Толстой, Л. Из кавказских воспоминаний. Разжалованный / Л. Толстой // Толстой, Л. Собрание соч.: в 12-ти т. – М., 1987. – Т.1. – С.456 – 481. – (Б-ка «Огонёк». Отечеств. классика).

 

 

ИЗ КАВКАЗСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ

 

РАЗЖАЛОВАННЫЙ

 

Мы стояли в отряде. Дела уже кончались, дорубали просеку и с каждым днем ожидали из штаба приказа об отступлении в крепость. Наш дивизион батарейных ору­дий стоял на скате крутого горного хребта, оканчиваю­щегося быстрой горной речкой Мечиком, и должен был обстреливать расстилавшуюся впереди равнину. На жи­вописной равнине этой, вне выстрела, изредка, особенно перед вечером, там и сям показывались невраждебные группы конных горцев, выезжавших из любопытства по­смотреть на русский лагерь. Вечер был ясный, тихий и свежий, как обыкновенно декабрьские вечера на Кавка­зе, солнце спускалось за крутым отрогом гор налево и бросало розовые лучи на палатки, рассыпанные по горе, на движущиеся группы солдат и на наши два орудия, тяжело, как будто вытянув шеи, неподвижно стоявшие в двух шагах от нас на земляной батарее. Пехотный пикет, расположенный на бугре налево, отчетливо обозначался на прозрачном свете заката, с своими козлами ружей, фигурой часового, группой солдат и дымом разложенно­го костра. Направо и налево, по полугоре, на черной притоптанной земле белели палатки, а за палатками чер­нели голые стволы чинарного леса, в котором беспре­станно стучали топорами, трещали костры и с грохотом падали подрубленные деревья. Голубоватый дым трубой подымался со всех сторон в светло-синее морозное небо. Мимо палаток и низами около ручья тянулись с топо­том и фырканьем казаки, драгуны и артиллеристы, возвращавшиеся с водопоя. Начинало подмораживать, все звуки были слышны особенно явственно,— и далеко впе­ред по равнине было видно в чистом, редком воздухе. Неприятельские кучки, уже не возбуждая любопытства солдат, тихо разъезжали по светло-желтому жнивью ку­курузных полей, кой-где из-за деревьев виднелись вы­сокие столбы кладбищ и дымящиеся аулы.

Наша палатка стояла недалеко от орудий, на сухом и высоком месте, с которого вид был особенно обширен. Подле палатки, около самой батареи, на расчищенной площадке была устроена нами игра в городки, или чуш­ки. Услужливые солдатики тут же приделали для нас плетеные лавочки и столик. По причине всех этих удобств артиллерийские офицеры, наши товарищи, и не­сколько пехотных любили по вечерам собираться к на­шей батарее и называли это место клубом.

Вечер был славный, лучшие игроки собрались, и мы играли в городки. Я, прапорщик Д. и поручик О. про­играли сряду две партии и к общему удовольствию и смеху зрителей — офицеров, солдат и денщиков, гля­девших на нас из своих палаток,— провезли два раза на своих спинах выигравшую партию от одного кона до другого. Особенно забавно было положение огромного, толстого штабс-капитана Ш., который, задыхаясь и доб­родушно улыбаясь, с волочащимися по земле ногами проехал на маленьком и тщедушном поручике О. Но становилось уже поздно, денщики вынесли нам, на всех шесть человек, три стакана чая, без блюдечек, и мы, окончив игру, подошли к плетеным лавочкам. Около них стоял незнакомый нам небольшой человечек с кривыми ногами, в нагольном тулупе и в папахе с длинною вися­щей белой шерстью. Как только мы подошли близко к нему, он нерешительно несколько раз снял и надел шап­ку и несколько раз как будто собирался подойти к нам и снова останавливался. Но решив, должно быть, что уже больше нельзя оставаться незамеченным, незнакомый человек этот снял шапку и, обходя нас кругом, подошел к штабс-капитану Ш.

— А, Гуськантини! Ну что, батенька? — сказал ему Ш., добродушно улыбаясь еще под влиянием своей по­ездки.

Гуськантини, как его назвал Ш., тотчас же надел шапку и сделал вид, что он засовывает руки в карманы полушубка, но с той стороны, с которой он стоял ко мне, кармана на полушубке не было, и маленькая красная рука его осталась в неловком положении. Мне хотелось решить, кто такой был этот человек (юнкер или разжа­лованный?), и я, не замечая того, что мой взгляд (то есть взгляд незнакомого офицера) смущал его, вгляды­вался пристально в его одежду и наружность. Ему каза­лось лет тридцать. Маленькие, серые, круглые глаза его как-то заспанно и вместе с тем беспокойно выглядывали из-за грязного белого курпея папахи, висевшего ему на лицо. Толстый, неправильный нос среди ввалившихся щек изобличал болезненную, неестественную худобу. Губы, весьма мало закрытые редкими, мягкими, белесо­ватыми усами, беспрестанно находились в беспокойном состоянии, как будто пытались принять то то, то другое выражение. Но все эти выражения были как-то недоконченны; на лице его оставалось постоянно одно преобла­дающее выражение испуга и торопливости. Худую, жи­листую шею его обвязывал шерстяной зеленый шарф, скрывающийся под полушубком. Полушубок был затер­тый, короткий, с нашитой собакой на воротнике и на фальшивых карманах. Панталоны были клетчатые, пе­пельного цвета, и сапоги с короткими нечернеными сол­датскими голенищами.

— Пожалуйста, не беспокойтесь,— сказал я ему, ког­да он снова, робко взглянув на меня, снял было шапку.

Он поклонился мне с благодарным выражением, на­дел шапку и, достав из кармана грязный ситцевый ки­сет на шнурочках, стал делать папироску.

Я сам недавно был юнкером, старым юнкером, неспо­собным уже быть добродушно-услужливым младшим то­варищем, и юнкером без состояния, поэтому, хорошо зная всю моральную тяжесть этого положения для не­молодого и самолюбивого человека, я сочувствовал всем людям, находящимся в таком положении, и старался объяснить себе их характер и степень и направление ум­ственных способностей, для того чтобы по этому судить о степени их моральных страданий. Этот юнкер или раз­жалованный, по своему беспокойному взгляду и тому умышленному беспрестанному изменению выражения лица, которое я заметил в нем, казался мне человеком очень неглупым и крайне самолюбивым, и поэтому очень жалким.

Штабс-капитан Ш. предложил нам сыграть еще пар­тию в городки, с тем чтобы проигравшая партия, кроме перевозу, заплатила за несколько бутылок красного ви­на, рому, сахару, корицы и гвоздики для глинтвейна, ко­торый в эту зиму, по случаю холода, был в большой мо­де в нашем отряде. Гуськантини, как его опять назвал Ш., тоже пригласили в партию, но, перед тем как начи­нать игру, он, видимо борясь между удовольствием, ко­торое ему доставило это приглашение, и каким-то стра­хом, отвел в сторону штабс-капитана Ш. и стал что-то нашептывать ему. Добродушный штабс-капитан ударил его своей пухлой, большой ладонью по животу и громко отвечал: «Ничего, батенька, я вам поверю».

Когда игра кончилась, и та партия, в которой был незнакомый нижний чин, выиграла, и ему пришлось ехать верхом на одном из наших офицеров, прапорщике Д.,— прапорщик покраснел, отошел к диванчикам и предложил нижнему чину папирос в виде выкупа. Пока заказали глинтвейн и в денщицкой палатке слышалось хлопотливое хозяйничанье Никиты, посылавшего весто­вого за корицей и гвоздикой, и спина его натягивала то там, то сям грязные полы палатки, мы все семь человек уселись около лавочек и, попеременно попивая чай из трех стаканов и посматривая вперед на начинавшую оде­ваться сумерками равнину, разговаривали и смеялись о разных обстоятельствах игры. Незнакомый человек в полушубке не принимал участия в разговоре, упорно от­казывался от чая, который я несколько раз предлагал ему, и, сидя на земле по-татарски, одну за другою де­лал из мелкого табаку папироски и выкуривал их, как видно было, не столько для своего удовольствия, сколь­ко для того, чтобы дать себе вид чем-нибудь занятого человека. Когда заговорили о том, что назавтра ожида­ют отступления и, может быть, дела, он приподнялся на колени и, обращаясь к одному штабс-капитану Ш., ска­зал, что он был теперь дома у адъютанта и сам писал приказ о выступлении назавтра. Мы все молчали в то время, как он говорил и, несмотря на то, что он, видимо, робел, заставили его повторить это крайне для нас ин­тересное известие. Он повторил сказанное, прибавив, однако, что он был и сидел у адъютанта, с которым он живет вместе, в то время как принесли приказание.

 — Смотрите,   коли   вы   не   лжете, батенька, так мне надо в своей роте идти приказать кой-что к завтраму,— сказал штабс-капитан Ш.

   Нет... отчего же?.. как же можно, я наверно...— заговорил нижний чин, но вдруг замолчал и, видимо решившись обидеться, ненатурально нахмурил брови и, шепча что-то себе под нос, снова начал делать папиро­ску. Но высыпанного мельчайшего табаку уже было недостаточно в его ситцевом кисете, и он попросил Ш. одолжить ему папиросочку. Мы довольно долго продол­жали между собою ту однообразную военную болтовню, которую знает каждый, кто бывал в походах, жалова­лись всё одними и теми же выражениями на скуку и продолжительность похода, одним и тем же манером рассуждали о начальстве, всё так же, как много раз прежде, хвалили одного товарища, жалели другого, удивлялись, как много выиграл тот, как много проиграл этот, и т. д., и т. д.

   Вот, батенька, адъютант-то наш прорвался так прорвался,— сказал штабс-капитан Ш.,— в штабе вечно в выигрыше был, с кем ни сядет, бывало, загребет, а те­перь уж второй месяц все проигрывает. Не задался ему нынешний отряд. Я думаю, монетов тысячу спустил, да и вещей монетов на пятьсот: ковер, что у Мухина вы­играл, пистолеты никитинские, часы золотые, от Сады, что ему Воронцов подарил, все ухнуло.

   Поделом ему,— сказал поручик О.,— а то уж он очень всех обдувал: с ним играть нельзя было.

   Всех обдувал, а теперь весь в трубу вылетел,— и штабс-капитан Ш. добродушно рассмеялся,— вот Гуськов у него живет — он и его чуть не проиграл, пра­во. Так, батенька? — обратился он к Гуськову.

Гуськов засмеялся. У него был жалкий, болезненный смех, совершенно изменявший выражение его лица. При этом изменении мне показалось, что я прежде знал и ви­дал этого человека, притом и настоящая фамилия его, Гуськов, была мне знакома, но как и когда я его знал и видел — я решительно не мог припомнить.

— Да,— сказал Гуськов, беспрестанно поднимая руки к усам и, не дотронувшись до них, опуская их сно­ва,— Павлу Дмитриевичу очень в этот отряд не повез­ло,   такая   veine   de   malheur1,— добавил   он   старательным, но чистым французским выговором, причем мне сно­ва показалось, что я уже видал, и даже часто видал его где-то.— Я хорошо знаю Павла Дмитриевича, он мне все доверяет,— продолжал он,— мы с ним еще старые знакомые, то есть он меня любит,— прибавил он, види­мо испугавшись слишком смелого утверждения, что он старый знакомый адъютанта.— Павел Дмитриевич от­лично играет, но теперь удивительно, что с ним сдела­лось, он совсем как потерянный,— la chance a tourne2,— добавил он, обращаясь преимущественно ко мне. Мы сначала с снисходительным вниманием слушали Гуськова, но как только он сказал еще эту французскую фразу, мы все невольно отвернулись от него.

   Я с ним тысячу раз играл, и ведь согласитесь, что это странно,— сказал поручик О. с особенным уда­рением на этом слове,— удивительно странно: я ни разу у него не выиграл ни абаза. Отчего же я у других выиг­рываю?

   Павел Дмитриевич отлично играет, я его давно знаю,— сказал я. Действительно, я знал адъютанта уже несколько лет, не раз видал его в игре, большой по средствам офицеров, и восхищался его красивой, немно­го мрачной и всегда невозмутимо спокойной физиономи­ей, его медлительным малороссийским выговором, его красивыми вещами и лошадьми, его неторопливой хох­лацкой молодцеватостью и особенно его умением сдер­жанно, отчетливо и приятно вести игру. Не раз, каюсь в том, глядя на его полные и белые руки с бриллианто­вым перстнем на указательном пальце, которые мне били одну карту за другою, я злился на этот перстень, на бе­лые руки, на всю особу адъютанта, и мне приходили на его счет дурные мысли; но, обсуживая потом хладнокровно, я убеждался, что он просто игрок умнее всех тех, с которыми ему приходится играть. Тем более что, слу­шая его общие рассуждения об игре, о том, как следует не отгибаться, поднявшись с маленького куша, как сле­дует бастовать в известных случаях, как первое правило играть на чистые и т. д., и т.д., было ясно, что он все­гда в выигрыше только оттого, что умнее и характернее всех нас. Теперь же оказалось, что этот воздержный, характерный игрок проигрался в пух в отряде не только деньгами, но и вещами, что означает последнюю степень проигрыша для офицера.

   Ему чертовски всегда везет со мной,— продол­жал поручик О.— Я уж дал себе слово больше не иг­рать с ним.

   Экой вы чудак, батенька,— сказал Ш., подмигивая на меня всей головой и обращаясь к О.,— проиграли ему монетов триста, ведь проиграли!

   Больше,— сердито сказал поручик.

   А теперь хватились за ум, да поздно, батенька: всем давно известно, что он наш полковой шулер,— ска­зал Ш., едва удерживаясь от смеха и очень довольный своей выдумкой.— Вот Гуськов налицо, он ему и карты подготавливает. От этого-то у них и дружба, батенька мой...— И штабс-капитан Ш. так добродушно, колебаясь всем телом, расхохотался, что расплескал стакан глинт­вейна, который держал в руке в это время. На желтом, исхудалом лице Гуськова показалась как будто краска, он несколько раз открывал рот, поднимал руки к усам и снова опускал их к месту, где должны были быть кар­маны, приподнимался и опускался и наконец не своим голосом сказал Ш.:

   Это не шутка, Николай Иванович; вы говорите такие вещи и при людях, которые меня не знают и ви­дят в нагольном полушубке... потому что...— Голос у него оборвался, и снова маленькие красные ручки с гряз­ными ногтями заходили от полушубка к лицу, то по­правляя усы, волосы, нос, то прочищая глаз или поче­сывая без всякой надобности щеку.

   Да что и говорить, всем известно, батенька,— продолжал Ш., искренно довольный своей шуткой и во­все не замечая волнения Гуськова. Гуськов еще прошеп­тал что-то и, уперев локоть правой руки на коленку ле­вой ноги, в самом неестественном положении, глядя на Ш., стал делать вид, как будто он презрительно улы­бается.

«Нет,— решительно подумал я, глядя на эту улыб­ку,— я не только видел его, но говорил с ним где-то».

— Мы с вами где-то встречались,— сказал я ему, когда под влиянием общего молчания начал утихать смех Ш. Переменчивое лицо Гуськова вдруг просветлело, и его глаза в первый раз с искренно-веселым выражением устремились на меня.

— Как же, я вас сейчас узнал,— заговорил он по-французски.— В сорок восьмом году я вас довольно ча­сто имел удовольствие видеть в Москве, у моей сестры Ивашиной.

Я извинился, что не узнал его сразу в этом костю­ме и в этой новой одежде. Он встал, подошел ко мне и своей влажной рукой нерешительно, слабо пожал мою руку и сел подле меня. Вместо того чтобы смотреть на меня, которого он будто бы был так рад видеть, он с выражением какого-то неприятного хвастовства огля­нулся на офицеров. Оттого ли, что я узнал в нем чело­века, которого несколько лет тому назад видал во фра­ке в гостиной, или оттого, что при этом воспоминании он вдруг поднялся в своем собственном мнении, мне показалось, что его лицо и даже движения совершенно из­менились: они выражали теперь бойкий ум, детское са­модовольство от сознания этого ума и какую-то презри­тельную небрежность, так что, признаюсь, несмотря на жалкое положение, в котором он находился, мой старый знакомый уже внушал мне не сострадание, а какое-то несколько неприязненное чувство.

Я живо вспомнил нашу первую встречу. В сорок восьмом году я часто в бытность мою в Москве езжал к Ивашину, с которым мы росли вместе и были старые приятели. Его жена была приятная хозяйка дома, лю­безная женщина, что называется, но она мне никогда не нравилась... В ту зиму, когда я ее знал, она часто гово­рила с худо скрываемой гордостью про своего брата, который недавно кончил курс и будто бы был одним из самых образованных и любимых молодых людей в лучшем петербургском свете. Зная по слухам отца Гуськовых, который был очень богат и занимал значительное место, и зная направление сестры, я встретился с моло­дым Гуськовым с предубеждением. Раз вечером, прие­хав к Ивашину, я застал у него невысокого, весьма приятного на вид молодого человека в черном фраке, в белом жилете и галстуке, с которым хозяин забыл позна­комить меня. Молодой человек, по-видимому собирав­шийся ехать на бал, с шляпой в руке стоял перед Ива­шиным и горячо, но учтиво спорил с ним про общего нашего знакомого, отличившегося в то время в венгер­ской кампании. Он говорил, что этот знакомый был во­все не герой и человек, рожденный для войны, как его называли, а только умный и образованный человек. Помню, я принял участие в споре против Гуськова и увлекся в крайность, доказывая даже, что ум и образо­вание всегда в обратном отношении к храбрости, и пом­ню, как Гуськов приятно и умно доказывал мне, что храбрость есть необходимое следствие ума и известной степени развития, с чем я, считая себя умным и образо­ванным человеком, не мог втайне не согласиться! Пом­ню, что в конце нашего разговора Ивашина познакоми­ла меня с своим братом, и он, снисходительно улыбаясь, подал мне свою маленькую руку, на которую еще не совсем успел натянуть лайковую перчатку, и так же сла­бо и нерешительно, как и теперь, пожал мою руку. Хотя я и был предубежден против него, я не мог тогда не от­дать справедливости Гуськову и не согласиться с его сестрою, что он был действительно умный и приятный молодой человек, который должен был иметь успех в свете. Он был необыкновенно опрятен, изящно одет, свеж, имел самоуверенно-скромные приемы и вид чрез­вычайно моложавый, почти детский, за который вы не­вольно извиняли ему выражение самодовольства и же­лание умерить степень своего превосходства перед вами, которое постоянно носили на себе его умное лицо и в особенности улыбка. Говорили, что он в эту зиму имел большой успех у московских барынь. Видав его у сестры, я только по выражению счастия и довольства, которое постоянно носила на себе его молодая наружность, и по его иногда нескромным рассказам мог заключить, в ка­кой степени это было справедливо. Мы встречались с ним раз шесть и говорили довольно много, или, скорее, много говорил он, а я слушал. Он говорил большею частию по-французски, весьма хорошим языком, очень складно, фигурно и умел мягко, учтиво перебивать дру­гих в разговоре. Вообще он обращался со всеми и со мною довольно свысока, а я, как это всегда со мной бы­вает в отношении людей, которые твердо уверены, что со мной следует обращаться свысока, и которых я мало знаю,— чувствовал, что он совершенно прав в этом от­ношении.

Теперь, когда он подсел ко мне и сам подал мне ру­ку, я живо узнал в нем прежнее высокомерное выраже­ние, и мне показалось, что он не совсем честно пользу­ется   выгодой   своего   положения   нижнего   чина   перед офицером, так небрежно расспрашивая меня о том, что я делал все это время и как попал сюда. Несмотря на то, что я всякий раз отвечал по-русски, он заговаривал на французском языке, на котором уже заметно выра­жался не так свободно, как прежде. Про себя он мне мельком сказал, что после своей несчастной, глупой ис­тории (в чем состояла эта история, я не знал, и он не сказал мне) он три месяца сидел под арестом, потом был послан на Кавказ в N. полк,— теперь уже три года слу­жит солдатом в этом полку.

   Вы не поверите,— сказал он мне по-француз­ски,— сколько я должен был выстрадать в этих полках от общества офицеров; еще счастье мое, что я прежде знал адъютанта, про которого мы сейчас говорили: он хороший человек, право,— заметил он снисходительно,— я у него живу, и для меня это все-таки маленькое облег­чение. Oui, mon cher, les jours se suivent, mais ne se ressemblent pas3, — добавил он и вдруг замялся, покраснел и встал с места, заметив, что к нам подходит тот самый адъютант, про которого мы говорили.

   Такая отрада встретить такого человека, как вы,— сказал мне шепотом Гуськов, отходя от меня, — мне бы много, много хотелось переговорить с вами.

Я сказал, что я очень рад этому, но, в сущности, признаюсь, Гуськов внушал мне несимпатическое, тяже­лое сострадание.

Я предчувствовал, что с глазу на глаз мне будет не­ловко с ним, но мне хотелось узнать от него многое и в особенности, почему, когда отец его был так богат, он был в бедности, как это было заметно по его одежде и приемам.

Адъютант поздоровался со всеми нами, исключая Гуськова, и подсел со мной рядом на место, которое за­нимал разжалованный. Всегда спокойный и медлитель­ный, характерный игрок и денежный человек, Павел Дмитриевич был теперь совершенно другим, как я его знал в цветущие времена его игры; он как будто торо­пился куда-то, беспрестанно оглядывал всех, и не про­шло пяти минут, как он, всегда отказывавшийся от игры, предложил поручику О. составить  банчик. Поручик О. отказался под предлогом занятий по службе, собственно же, потому, что, зная, как мало вещей и денег остава­лось у Павла Дмитриевича, он считал неблагоразумным рисковать свои триста рублей против ста рублей, а мо­жет, и меньше, которые он мог выиграть.

  А что, Павел Дмитриевич,— сказал поручик, ви­димо желая избавиться от повторения просьбы,— прав­да говорят— завтра выступление?

  Не знаю,— заметил Павел Дмитриевич,— только велено приготовиться, а право, лучше бы сыграли, я бы вам заложил моего кабардинца.

  Нет, уж нынче...

  Серого, уж куда ни шло, а то, ежели хотите, день­гами. Что ж?

  Да я что ж... Я бы готов, вы не думайте,— заго­ворил поручик О., отвечая на свое собственное сомне­ние,— а то завтра, может, набег или движение, выспать­ся надо.

Адъютант встал и, заложив руки в карманы, стал ходить по площадке. Лицо его приняло обычное выраже­ние холодности и некоторой гордости, которое я любил в нем.

  Не хотите ли стаканчик глинтвейну? — сказал я ему.

  Можно-с,— и он направился ко мне, но Гуськов торопливо взял стакан у меня из рук и понес его адъю­танту, стараясь при том не глядеть на него. Но, не об­ратив вниманья на веревку, натягивающую палатку, Гуськов спотыкнулся на нее, и, выпустив из рук стакан, упал на руки.

  Эка филя! — сказал адъютант, протянувший уже руку к стакану. Все расхохотались, не исключая Гуськова, потиравшего рукой свою худую коленку, которую он никак не мог зашибить при падении.

  Вот как медведь пустыннику услужил,— продол­жал адъютант.— Так-то он мне каждый день услужива­ет, все колышки на палатках пооборвал,— все споты­кается.

Гуськов, не слушая его, извинялся перед нами и взглядывал на меня с чуть заметной грустной улыбкой, которою он как будто говорил, что я один могу пони­мать его. Он был жалок, но адъютант, его покровитель казался   почему-то   озлобленным   на   своего сожителя и никак не хотел оставить его в покое.

   Как же, ловкий мальчик! Куда ни поверните.

   Да кто ж не спотыкается на эти колышки, Павел Дмитриевич,— сказал Гуськов,— вы сами третьего дня спотыкнулись.

   Я, батюшка, не нижний чин, с меня ловкости не спрашивается.

   Он может ноги волочить,— подхватил штабс-ка­питан Ш.,— а нижний чин должен подпрыгивать...

   Странные шутки,— сказал Гуськов почти шепо­том и опустив глаза. Адъютант был, видимо, неравно­душен к своему сожителю, он с алчностью вслушивался в его каждое слово.

   Придется опять в секрет послать,— сказал он, обращаясь к Ш. и подмигивая на разжалованного.

   Что ж, опять слезы будут,— сказал Ш., смеясь. Гуськов не глядел уже на меня, а делал вид, что достает табак из кисета, в котором давно уже ничего не было.

   Сбирайтесь в секрет, батенька,— сквозь смех про­говорил Ш.,— нынче лазутчики донесли, нападение на лагерь ночью будет, так надо надежных ребят назна­чать.— Гуськов нерешительно улыбался, как будто сби­раясь сказать что-то, и несколько раз поднимал умоля­ющий взгляд на Ш.

   Что ж, ведь я ходил, и пойду еще, коли по­шлют,— пролепетал он.

   Да и пошлют.

   Ну, и пойду. Что ж такое?

   Да, как на Аргуне, убежали из секрета и ружье бросили,— сказал адъютант и, отвернувшись от него, начал нам рассказывать приказания на завтрашний день.

Действительно, в ночь ожидали со стороны неприя­теля стрельбу по лагерю, а назавтра какое-то движение. Потолковав еще о разных общих предметах, адъютант, как будто нечаянно вдруг вспомнив, предложил поручи­ку О. прометать ему маленькую. Поручик О. совершенно неожиданно согласился, и они вместе с Ш. и прапорщи­ком пошли в палатку адъютанта, у которого был склад­ной зеленый стол и карты. Капитан, командир нашего дивизиона, пошел спать в палатку, другие господа разо­шлись   тоже,   и   мы   остались   одни   с Гуськовым. Я не ошибался, мне действительно было с ним неловко с гла­зу на глаз. Я невольно встал и стал ходить взад и впе­ред по батарее. Гуськов молча пошел со мной рядом, то­ропливо и беспокойно поворачиваясь, чтобы не отставать и не опережать меня.

   Я вам не мешаю?— сказал он кротким, печаль­ным голосом. Сколько я мог рассмотреть в темноте его лицо, оно мне показалось глубоко задумчивым и грустным.

   Нисколько,— отвечал я; но так как он не начи­нал говорить и я не знал, что сказать ему, мы доволь­но долго ходили молча.

Сумерки уже совершенно заменились темнотою ночи, над черным профилем гор зажглась яркая вечерняя зар­ница, над головами на светло-синем морозном небе мер­цали мелкие звезды, со всех сторон краснело во мраке пламя дымящихся костров, вблизи серели палатки и мрачно чернела насыпь нашей батареи. От ближайшего костра, около которого, греясь, тихо разговаривали наши денщики, изредка блестела на батарее медь наших тяже­лых орудий, и показывалась фигура часового в шинели внакидку, мерно двигавшегося вдоль насыпи.

— Вы не можете себе представить, какая отрада для меня говорить с таким человеком, как вы,— сказал мне Гуськов, хотя он еще ни о чем не говорил со мной,— это может понять только тот, кто побывал в моем по­ложении.

Я не знал, что отвечать ему, и мы снова молчали, несмотря на то, что ему, видимо, хотелось высказаться, а мне выслушать его.

   За что вы были... за что вы пострадали? — спро­сил я его наконец, не придумав ничего лучше, чтоб на­чать разговор.

   Разве вы не слышали про эту несчастную исто­рию с Метениным?

   Да, дуэль, кажется; слышал мельком,— отвечал я,— ведь я уже давно на Кавказе.

   Нет, не дуэль, но эта глупая и ужасная история! Я вам все расскажу, коли вы не знаете. Это было в тот самый год, когда мы с вами встречались у сестры, я жил тогда в Петербурге. Надо вам сказать, я имел тогда то, что называется une position dans le monde4, и довольно выгодную, ежели не блестящую. Моn рeге mе donnait dix ̕̕̕milies par an5. В сорок девятом году мне обещали место при посольстве в Турине, дядя мой по матери мог и всегда был готов очень много для меня сделать. Дело прошлое теперь, j'etais recu dans la meilleure societe de Petersbourg, je pouvais pretendre6 на лучшую партию. Учился я, как все мы учились в школе, так что особенного образования у меня не бы­ло; правда, я читал много после, mais j'avais surtout, знаете, се jargon du monde7, и, как бы то ни было, меня находили почему-то одним из первых молодых людей Петербурга. Что меня еще больше возвысило в общем мнении — c'est cette liaison avec madame D.8, про кото­рую много говорили в Петербурге, но я был ужасно мо­лод в то время и мало ценил все эти выгоды. Просто я был молод и глуп, чего мне еще нужно было? В то время в Петербурге этот Метенин имел репутацию...— И Гуськов продолжал в этом роде рассказывать мне историю своего несчастия, которую, как вовсе не интерес­ную, я пропущу здесь.— Два месяца я сидел под арестом, — продолжал он, — совершенно один, и чего не передумал я в это время. Но знаете, когда все это кон­чилось, как будто уж окончательно была разорвана связь с прошедшим, мне стало легче. Моn рeге, vous en avez entendu parler9, наверно, он человек с характером железным и с твердыми убеждениями, il m ̓a desherite10 и прекратил все сношения со мною. По его убеждениям так надо было сделать, и я нисколько не обвиняю его: it a ete consequent11. Зато и я не сделал шагу для того, чтобы он изменил своему намерению. Сестра была за границей, madame D. одна писала ко мне, когда позволи­ли, и предлагала помощь, но вы понимаете, что я отка­зался. Так что у меня не было тех мелочей, которые облегчают немного в этом положении, знаете,— ни книг, ни белья, ни пищи, ничего. Я много, много передумал в это время, на все стал смотреть другими глазами; например, этот шум, толки света обо мне в Петербурге не занимали меня, не льстили нисколько, все это мне казалось смешно. Я чувствовал, что сам был виноват, не­осторожен, молод, я испортил свою карьеру и только думал о том, как снова поправить ее. И я чувствовал в себе на это силы и энергию. Из-под ареста, как я вам говорил, меня отослали сюда, на Кавказ, в N. полк. Я думал,— продолжал он, воодушевляясь более и более,— что здесь, на Кавказе, la vie de camp12, люди про­стые, честные, с которыми я буду в сношениях, война, опасности, все это придется к моему настроению духа как нельзя лучше, что я начну новую жизнь. Оп me verra au feu13, полюбят меня, будут уважать меня не за одно имя,— крест, унтер-офицер, снимут штраф, и я опять вернусь et, vous savez, avec се prestige du malheur! Ho quel desenchantement14. Вы не можете себе представить, как я ошибся!.. Вы знаете общество офице­ров нашего полка? — Он помолчал довольно долго, ожи­дая, как мне показалось, что я скажу ему, что знаю, как нехорошо общество здешних офицеров; но я ничего не отвечал ему. Мне было противно, что он, потому вер­но, что я знал по-французски, предполагал, что я дол­жен был быть возмущен против общества офицеров, ко­торое я, напротив, пробыв долго на Кавказе, успел оце­нить вполне и уважал в тысячу раз больше, чем то об­щество, из которого вышел господин Гуськов. Я хо­тел ему сказать это, но его положение связывало меня.

— В N. полку общество офицеров в тысячу раз ху­же здешнего,— продолжал он.— J'espere que c'est beaucoup dire 15, то есть вы не можете себе представить, что это такое! Уже не говорю о юнкерах и солдатах. Это ужас что такое! Меня приняли сначала хорошо, это со­вершенная правда, но потом, когда увидали, что я не могу не презирать их, знаете, в этих незаметных мелких отношениях, увидали, что я человек совершенно другой, стоящий гораздо выше их, они озлобились на меня и стали   отплачивать мне разными мелкими унижениями.

Се que j'ai eu a souffrir, vous ne vous faites pas ime idee16. Потом эти невольные отношения с юнкерами, а главное avec les petits moyens que j'avais, je manquais de tout17, у меня было только то, что сестра мне присылала. Вот вам доказательство, сколько я выстрадал, что я с моим характером, avec ma fierte, j'ai ecrit a mon рeге18, умолял его прислать мне хоть что-нибудь. Я понимаю, что про­жить пять лет такой жизнью — можно сделаться таким же, как наш разжалованный Дромов, который пьет с солдатами и ко всем офицерам пишет записочки, прося ссудить его тремя рублями, и подписывает «tout a vous 19 Дромов». Надобно было иметь такой характер, который я имел, чтобы совершенно не погрязнуть в этом ужасном положении.— Он долго молча ходил подле меня.— Avezvous un papiros?20 — сказал он мне. Да, так на чем я остановился? Да. Я не мог этого выдержать, не фи­зически, потому что хотя и плохо, холодно и голодно было, я жил как солдат, но все-таки и офицеры имели какое-то уважение ко мне. Какой-то prestige21 оставал­ся на мне и для них. Они не посылали меня в карау­лы, на ученье. Я бы этого не вынес. Но морально стра­дал я ужасно. И главное, не видел выхода из этого положения. Я писал дяде, умолял его перевести меня в здешний полк, который по крайней мере бывает в де­лах, и думал, что здесь Павел Дмитриевич, qui est le fils de I'intendant de mon рeге22, все-таки он мог быть мне полезен. Дядя сделал это для меня, меня перевели. После того полка этот показался для меня собранием камергеров. Потом Павел Дмитриевич тут, он знал, кто я такой, и меня приняли прекрасно. По просьбе дяди... Гуськов, vous savez23... но я заметил, что с этими людь­ми, без образования и развития,— они не могут ува­жать человека и оказывать ему признаки уважения, еже­ли на нем нет этого ореола богатства, знатности; я замечал, как понемногу, когда увидали, что я беден, их отно­шения со мной становились небрежнее, небрежнее и наконец сделались почти презрительные. Это ужасно! но это совершенная правда.

   Здесь я был в делах, дрался, on m ̓a vu au feu24,— продолжал он,— но когда это кончится? Я ду­маю, никогда! а силы мои и энергия уже начинают ис­тощаться. Потом я воображал la guerre, la vie de camp25, но все это не так, как я вижу,— в полушубке, немытые, в солдатских сапогах вы идете в секрет и це­лую ночь лежите в овраге с каким-нибудь Антоновым, за пьянство отданным в солдаты, и всякую минуту вас из-за куста могут застрелить, вас или Антонова, все равно. Тут уж не храбрость — это ужасно. С̓ est affreux, са tue 26.

   Что ж, вы можете теперь за поход получить ун­тер-офицера, а на будущий год и прапорщика,— ска­зал я.

   Да, могу, мне обещали, но еще два года, и то ед­ва ли. А что такое эти два года, ежели бы знал кто-нибудь. Вы представьте себе эту жизнь с этим Павлом Дмитриевичем: карты, грубые шутки, кутеж; вы хотите сказать что-нибудь, что у вас накипело на душе, вас не понимают или над вами еще смеются, с вами говорят не для того, чтобы сообщить вам мысль, а так, чтоб, ежели можно, еще из вас сделать шута. Да и все это так пошло, грубо, гадко, и всегда вы чувствуете, что вы нижний чин, это вам всегда дают чувствовать. От это­го вы не поймете, какое наслаждение поговорить a coeur ouvert27 с таким человеком, как вы.

Я никак не понимал, какой это я был человек, и по­этому не знал, что отвечать ему...

   Закусывать будете? — сказал мне в это время Никита, незаметно подобравшийся ко мне в темноте и, как я заметил, недовольный присутствием гостя.— Только вареники да битой говядины немного осталось.

   А капитан уж закусывал?

   Они спят давно,— угрюмо отвечал Никита. На мое приказание принести нам сюда закусить и водочки он недовольно проворчал что-то и потащился к своей палатке. Поворчав еще там, он, однако, принес нам по­гребец; на погребце поставил свечку, обвязав ее наперед бумагой от ветру, кастрюльку, горчицу в банке, жестя­ную рюмку с ручкой и бутылку с полынной настойкой. Устроив все это, Никита постоял еще несколько време­ни около нас и посмотрел, как я и Гуськов выпили водки, что ему, видимо, было очень неприятно. При мато­вом освещении свечи сквозь бумагу и среди окружаю­щей темноты виднелись только тюленевая кожа погребца, ужин, стоявший на ней, лицо, полушубок Гуськова и его маленькие красные ручки, которыми он принялся выкладывать вареники из кастрюльки. Кругом все бы­ло черно, и, только вглядевшись, можно было разли­чить черную батарею, такую же черную фигуру часово­го, видневшуюся через бруствер, по сторонам огни костров и наверху красноватые звезды. Гуськов печально и стыдливо чуть заметно улыбался, как будто ему не­ловко было глядеть мне в глаза после своего признания. Он выпил еще рюмку водки и ел жадно, выскребая кастрюльку.

   Да, для вас все-таки облегчение,— сказал я ему, чтобы сказать что-нибудь,— ваше знакомство с адъю­тантом; он, я слышал, очень хороший человек.

   Да,— отвечал разжалованный,— он добрый чело­век, но он не может быть другим, не может быть чело­веком, с его образованьем и нельзя требовать.— Он вдруг как будто покраснел.— Вы заметили его грубые шутки нынче о секрете, — и Гуськов, несмотря на то, что я несколько раз старался замять разговор, стал оп­равдываться передо мной и доказывать, что он не убе­жал из секрета и что он не трус, как это хотели дать заметить адъютант и Ш.

   Как я говорил вам,— продолжал он, обтирая ру­ки о полушубок,— такие люди не могут быть деликатны с человеком — солдатом и у которого мало денег; это свыше их сил. И вот последнее время, как я пять месяцев уж почему-то ничего не получаю от сестры, я заметил, как они переменились ко мне. Этот полушубок, который я купил у солдата и который не греет, потому что весь вытерт (при этом он показал мне голую полу), не внушает ему сострадания или уважения к несчастью, а   презрение,   которое   он не в состоянии скрывать. Какая бы ни была моя нужда, как теперь, что мне есть не­чего, кроме солдатской каши, и носить нечего,— про­должал он, потупившись, наливая себе еще рюмку вод­ки,— он не догадается предложить мне денег взаймы, зная наверно, что я отдам ему, а ждет, чтобы я в моем положении обратился к нему. А вы понимаете, каково это мне и с ним. Вам бы, например, я прямо сказал — vous etes au-dessus de cela; mon cher, je n'ai pas le sou 28. И знаете,— сказал он, вдруг отчаянно взглядывая мне в глаза,— вам я прямо говорю, я теперь в ужасном положении: pouvez vous me preter dix roubles argent?29 Сестра должна мне прислать по следующей почте et mon реге... 30

— Ах, я очень рад,— сказал я, тогда как, напротив, мне было больно и досадно, особенно потому, что нака­нуне, проигравшись в карты, у меня у самого остава­лось только рублей пять с чем-то у Никиты.— Сейчас,— сказал я, вставая,— я пойду возьму в палатке.

— Нет, после, ne vous derangez pas 31.

Однако, не слушая его, я пролез в застегнутую па­латку, где стояла моя постель и спал капитан.— Алек­сей Иваныч, дайте мне, пожалуйста, десять рублей до рационов,— сказал я капитану, расталкивая его.

   Что, опять продулись? а еще вчера хотели не играть больше,— спросонков проговорил капитан.

   Нет,   я   не   играл,   а   нужно,   дайте,   пожалуйста.

   Макатюк! — закричал капитан своему денщи­ку,— достань шкатулку с деньгами и подай сюда.

   Тише, тише,— заговорил я, слушая за палаткой мерные шаги Гуськова.

   Что? отчего тише?

   Это этот разжалованный просил у меня взаймы. Он тут!

   Вот знал бы, так не дал,— заметил капитан,— я про него слыхал — первый пакостник мальчишка! — Однако капитан дал-таки мне деньги, велел спрятать шкатулку, хорошенько запахнуть палатку и, снова пов­торив: — Вот   коли   бы   знал   на что, так не дал бы,—

завернулся   с   головой   под   одеяло.— Теперь  за  вами тридцать два, помните,— прокричал он мне.

Когда я вышел, из палатки, Гуськов ходил около ди­ванчиков, и маленькая фигура его с кривыми ногами и в уродливой папахе с длинными белыми волосами вы­казывалась и скрывалась во мраке, когда он проходил мимо свечки. Он сделал вид, как будто не замечает ме­ня. Я передал ему деньги. Он сказал merci и, скомкав, положил бумажку в карман панталон.

   Теперь у Павла Дмитриевича, я думаю, игра во всем разгаре,— вслед за этим начал он.

   Да, я думаю.

   Он странно играет, всегда аребур и не отгибает­ся: когда везет, это хорошо, но зато, когда уже не пой­дет, можно ужасно проиграться. Он и доказал это. В этот отряд, ежели считать с вещами, он больше полуторы тысячи проиграл. А как играл воздержно преж­де, так что этот ваш офицер как будто сомневался в его честности.

   Да это он так... Никита, не осталось ли у нас чихиря? — сказал я, очень облегченный разговорчиво­стью Гуськова. Никита поворчал еще, но принес нам чихиря и снова с злобой посмотрел, как Гуськов выпил свой стакан. В обращении Гуськова заметна стала преж­няя развязность. Мне хотелось, чтобы он ушел поско­рее, и казалось, что он этого не делает только потому, что ему совестно было уйти тотчас после того, как он получил деньги. Я молчал.

   Как это вы с средствами, без всякой надобности, решились de gaiete de coeur32 идти служить на Кав­каз? вот чего я не понимаю,— сказал он мне.

Я постарался оправдаться в таком странном для не­го поступке.

— Я воображаю, и для вас как тяжело общество этих офицеров, людей без понятия об образовании. Вы не можете с ними понимать друг друга. Ведь, кроме карт, вина и разговоров о наградах и походах, вы десять лет проживете, ничего не увидите и не услышите.

Мне было неприятно, что он хотел, чтобы я непре­менно разделял его положение, и совершенно искренно уверял его, что я очень любил и карты, и вино, и разговоры о походах и что лучше тех товарищей, которые у меня были, я не желал иметь. Но он не хотел верить мне.

— Ну, вы это так говорите,— продолжал он,— а отсутствие женщин, то есть я разумею femmes commeil faut33, разве это не ужасное лишение? Я не знаю, что бы я дал теперь, чтоб только на минутку перенестись в гостиную и хоть сквозь щелочку посмотреть на милую
женщину.

Он   помолчал   немного   и выпил еще стакан чихиря.

   Ах, боже мой, боже мой! Может, случится еще нам когда-нибудь встретиться в Петербурге, у людей, быть и жить с людьми, с женщинами.— Он вылил по­следнее вино, оставшееся в бутылке, и, выпив его, ска­зал:— Ах, pardon, может быть, вы хотели еще, я ужас­но рассеян. Однако я, кажется, слишком много выпил, et je n'ai pas la tete forte34. Было время, когда я жил на Морской au rez de chaussee35, у меня была чудная квартирка, мебель, знаете, я умел это устроить изящно, хотя не слишком дорого, правда: mоn рere дал мне фарфоры, цветы, серебра чудесного. Le matin je sortais36, визиты, a cinq heures regulierement37 я ехал обедать к ней, часто она была одна. II faut avouer que c'etait une femme ravissante! 38. Вы ее не знали? нисколько?

   Нет.

   Знаете, эта женственность была у нее в высшей степени, нежность, и потом что за любовь! Господи! я не умел ценить тогда этого счастия. Или после театра мы возвращались вдвоем и ужинали. Никогда с ней скучно не было, toujours gaie, toujours aimante39. Да, я не предчувствовал, какое это было редкое счастье. Et j'ai beaucoup a me reprocher перед нею. Je l'ai fait souffrir et souvent40. Я был жесток. Ax, какое чудное было время! Вам скучно?

   Нет, нисколько.

   Так я вам расскажу наши вечера. Бывало, я вхо­жу — эта лестница, каждый горшок цветов я знал — ручка двери, все это так мило, знакомо, потом передняя, ее комната... Нет, уже это никогда, никогда не возвра­тится! Она и теперь пишет мне, я вам, пожалуй, пока­жу ее письма. Но я уж не тот, я погиб, я уже не стою ее... Да, я окончательно погиб! Je suis casse41. Нет во мне ни энергии, ни гордости, ничего. Даже благород­ства нет... Да, я погиб! И никто никогда не поймет мо­их страданий. Всем все равно. Я пропащий человек! ни­когда уж мне не подняться, потому что я морально упал... в грязь... упал...— В эту минуту в его словах слышно было искреннее, глубокое отчаяние; он не смот­рел на меня и сидел неподвижно.

   Зачем так отчаиваться?— сказал я.

   Оттого, что я мерзок, эта жизнь уничтожила ме­ня, все, что во мне было, все убито. Я терплю уж не с гордостью, а с подлостью, dignite dans le malheur 42 уже нет. Меня унижают ежеминутно, я все терплю, сам лезу на униженья. Эта грязь a deteint sur moi43, я сам стал груб, я забыл, что знал, я по-французски уж не могу говорить, я чувствую, что я подл и низок. Драться я не могу в этой обстановке, решительно не могу, я бы, может быть, был герой: дайте мне полк, золотые эполеты, трубачей, а идти рядом с каким-то диким Антоном Бондаренко и так далее и думать, что между мной и им нет никакой разницы, что меня убьют или его убьют — все равно, эта мысль убивает меня. Вы понимаете ли, как ужасно думать, что какой-нибудь оборванец убьет меня, человека, который думает, чув­ствует, и что все равно бы было рядом со мной убить Антонова, существо, ничем не отличающееся от живот­ного, и что легко может случиться, что убьют именно меня, а не Антонова, как всегда бывает une f atalite 44 для всего высокого и хорошего. Я знаю, что они зовут меня трусом; пускай я трус, я точно трус и не могу быть другим. Мало того, что я трус, я по-ихнему ни­щий и презренный человек. Вот я у вас сейчас выпросил денег, и вы имеете право презирать меня. Нет, возьмите назад ваши деньги,— и он протянул мне скомканную бумажку.— Я хочу, чтоб вы меня уважали.— Он закрыл лицо руками и заплакал; я решительно не знал, что говорить и делать.

— Успокойтесь,— говорил я ему,— вы слишком чув­ствительны, не принимайте все к сердцу, не анализируй­те, смотрите на вещи проще. Вы сами говорите, что у вас есть характер. Возьмите на себя, вам недолго уже осталось терпеть,— говорил я ему, но очень нескладно, потому что был взволнован и чувством сострадания и чувством раскаяния в том, что я позволил себе мы­сленно осуждать человека, истинно и глубоко несчаст­ливого.

— Да,— начал он,— ежели бы я слышал хоть раз с тех пор, как я в этом аду, хоть одно слово участия, совета, дружбы — человеческое слово, такое, какое я от вас слышу. Может быть, я бы мог спокойно переносить все; может, я даже взял бы на себя и мог быть даже солдатом, но теперь это ужасно... Когда я рассуждаю здраво, я желаю смерти, да и зачем мне любить опозо­ренную жизнь и себя, который погиб для всего хороше­го в мире? А при малейшей опасности я вдруг неволь­но начинаю обожать эту подлую жизнь и беречь ее, как что-то драгоценное, и не могу, je ne puis pas45 пре­одолеть себя. То есть я могу,— продолжал он опять по­сле минутного молчания,— но мне это стоит слишком большого труда, громадного труда, коли я один. С другими, в обыкновенных условиях, как вы идете в дело, я храбр, j'ai fait mes preuves46, потому что я самолю­бив и горд: это мой порок, и при других... Знаете, по­звольте мне ночевать у вас, а то у нас целую ночь иг­ра будет, мне где-нибудь, на земле.

Пока Никита устраивал постель, мы встали и стали снова ходить в темноте по батарее. Действительно, у Гуськова голова была, должно быть, очень слаба, пото­му что с двух рюмок водки и двух стаканов вина он покачивался. Когда мы встали и отошли от свечки, я заметил, что он, стараясь, чтобы я не видал этого, су­нул снова в карман десятирублевую бумажку, которую во все время предшествовавшего разговора держал в ла­дони. Он продолжал говорить, что он чувствует, что мо­жет еще подняться, ежели бы был у него человек, как я, который бы принимал в нем участие.

Мы уже хотели идти в палатку ложиться спать, как вдруг над нами просвистело ядро и недалеко ударилось в землю. Так странно было,— этот тихий спящий ла­герь, наш разговор, и вдруг ядро неприятельское, кото­рое, бог знает откуда, влетело в середину наших пала­ток,— так странно, что я долго не мог дать себе отчета, что это такое. Наш солдатик Андреев, ходивший на ча­сах по батарее, подвинулся ко мне.

   Вишь, подкрался! Вот тут огонь видать было,— сказал он.

   Надо капитана разбудить,— сказал я и взглянул на Гуськова.

Он стоял, пригнувшись совсем к земле, и заикался, желая выговорить что-то. «Это... а то... неприя... это пре... смешно». Больше он не сказал ничего, и я не ви­дал, как и куда он исчез мгновенно.

В капитанской палатке зажглась свеча, послышался его всегдашний пробудный кашель, и он сам скоро вы­шел оттуда, требуя пальник, чтобы закурить свою ма­ленькую трубочку.

— Что это, батюшка,— сказал он, улыбаясь,— не хотят мне нынче спать давать: то вы с своим разжало­ванным, то Шамиль; что же мы будем делать, отвечать или нет. Ничего не было об этом в приказании?

— Ничего. Вот он еще,— сказал я,— и из двух. Действительно, во мраке, справа впереди, загорелось два огня, как два глаза, и скоро над нами пролетело одно ядро и одна, должно быть наша, пустая граната, производившая громкий и пронзительный свист. Из со­седних палаток повылезали солдатики, слышно было их покрякиванье, и потягиванье, и говор.

   Вишь, в очко свистит, как соловей,— заметил ар­тиллерист.

   Позовите Никиту,— сказал капитан с своей всег­дашней доброй усмешкой.— Никита! ты не прячься, а горных соловьев послушай.

   Что ж, ваше высокоблагородие,— говорил Ники­та, стоя подле капитана,— я их видал, соловьев-то, я не боюсь,   а   вот   гость-то,   что тут был, наш чихирь пил, как услышал, так живо стречка дал мимо нашей палат­ки, шаром прокатился, как зверь какой изогнулся!

— Однако надо съездить к начальнику артилле­рии,— сказал мне капитан серьезным начальническим тоном,— спросить, стрелять ли на огонь, или нет; оно  толку не будет, но все-таки можно. Потрудитесь, съез­дите и спросите. Велите лошадь оседлать, скорей будет, хоть моего Полкана возьмите.

Через пять минут мне подали лошадь, и я отправил­ся к начальнику артиллерии.

— Смотрите, отзыв «дышло»,— шепнул мне пункту­альный капитан,— а то в цепи не пропустят.

До начальника артиллерии было с полверсты, вся дорога шла между палаток. Как только я отъехал от на­шего костра, сделалось так черно, что я не видал да­же ушей лошади, а только огни костров, казавшиеся мне то очень близко, то очень далеко, мерещились у ме­ня в глазах. Отъехав немного по милости лошади, кото­рой я пустил поводья, я стал различать белые четвероугольные палатки, потом и черные колеи дороги; через полчаса, спросив раза три дорогу, раза два зацепив за колышки палаток, за что получал всякий раз ругатель­ства из палаток, и раза два остановленный часовым, я приехал к начальнику артиллерии. Покуда я ехал, я слышал еще два выстрела по нашему лагерю, но снаря­ды не долетали до того места, где стоял штаб. Началь­ник артиллерии не приказал отвечать на выстрелы, тем более что неприятель приостановился, и я отправился домой, взяв лошадь в повод и пробираясь пешком меж­ду пехотными палатками. Не раз я уменьшал шаг, про­ходя мимо солдатской палатки, в которой светился огонь, и прислушивался или к сказке, которую расска­зывал балагур, или к книжке, которую читал грамотей и слушало целое отделение, битком набившись в палатке и около нее, прерывая чтеца изредка разными замеча­ниями, или просто к толкам о походе, о родине, о на­чальниках.

Проходя около одной из палаток третьего батальона, я услыхал громкий голос Гуськова, который говорил очень весело и бойко. Ему отвечали молодые, тоже ве­селые, господские, не солдатские голоса. Это, очевидно, была юнкерская или фельдфебельская палатка. Я остановился.

— Я его давно знаю,— говорил Гуськов,— когда я жил в Петербурге, он ко мне ходил часто, и я бывал у него, он очень в хорошем свете жил.

   Про кого ты говоришь? — спросил пьяный голос.

   Про князя,— сказал Гуськов.— Мы ведь родня с ним, а главное — старые приятели. Оно, знаете, госпо­да, хорошо этакого знакомого иметь. Он ведь богат страшно. Ему сто целковых пустяки. Вот я взял у него немного денег, пока мне сестра пришлет.

   Ну, посылай же.

   Сейчас. Савельич, голубчик! — заговорил голос Гуськова, подвигаясь к дверям палатки,— вот тебе де­сять монетов, поди к маркитанту, возьми две бутылки кахетинского и еще чего? Господа? Говорите! — И Гусь­ков, шатаясь, с спутанными волосами, без шапки, вышел из палатки. Отворотив полы полушубка и засунув руки в карманы своих сереньких панталон, он остановился в двери. Хотя он был в свету, а я в темноте, я дрожал от страха, чтобы он не увидал меня, и, стараясь не делать шума, пошел дальше.

   Кто тут? — закричал на меня Гуськов совершен­но пьяным голосом. Видно, на холоде разобрало его.— Какой тут черт с лошадью шляется?

Я не отвечал и молча выбрался на дорогу.

15 ноября 1856 г.

__________________________

1 полоса неудачи (франц.).

2 счастье отвернулось (франц.).

3 Да, дорогой мой, дни следуют один за другим, но не повто­ряются (франц.).

4 положение в свете (франц.).

             5 Отец давал мне десять тысяч ежегодно (франц.).

6 Я   был  принят   в   лучшем   обществе   Петербурга,   я   мог рассчитывать (франц.).

7 но особенно я владел этим светским жаргоном (франц.).

8 так это связь с госпожой Д. (франц.).

9 Мой отец, вы слышали о нем (франц.).

10 он лишил меня права на наследство (франц.).

11 он был последователен (франц.).

12 лагерная жизнь (франц.).

13 Меня увидят под огнем (франц.).

14 и, знаете, с этим обаянием несчастья! Но какое разочарование (франц.).

15 Надеюсь, что этим достаточно сказано (франц.).

16Вы    не    можете     себе  представить,   сколько  я  перестрадал (Франц.).

17при тех маленьких средствах, которые у меня были, я нуж­дался во всем (франц.).

18с моей гордостью, я написал отцу (франц.).

19весь ваш (франц.).

20Есть у вас папироса? (франц.)

21авторитет (франц.).

22сын управляющего моего отца (франц.).

23вы знаете... (франц.).

24меня видели под огнем (франц.).

25войну, лагерную жизнь (франц.).

26Это ужасно, это убийственно (франц.).

27по душе (франц.).

28вы выше этого, дорогой мой, у меня нет ни гроша (франц.).

29можете вы одолжить мне десять  рублей серебром (франц.).

30и мой отец... (франц.).

31не беспокойтесь (франц.).

32 с легким сердцем (франц.).

33порядочных женщин (франц.).

34и у меня слабая голова (франц.).

35в нижнем этаже (франц.).

36Утром я выезжал (франц.).

37ровно в пять часов (франц.).

38Надо признаться, что это была очаровательная женщина! (франц.).

39всегда веселая, всегда любящая (франц.).

40Я за многое упрекаю себя... Я ее заставлял страдать, и часто (франц.).

41Я разбит (франц.).

42достоинства в несчастье (франц.).

43отпечаталась на мне (франц.).

44рок (франц.).

45я не могу (франц.).

46я доказал (франц.).

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

© Ставропольская краевая детская библиотека им.А.Е. Екимцева, 2013-2015. Все права защищены.
Использование материалов только со ссылкой на palitra.ekimovka.ru