Толстой, Л. Казаки. Кавказская повесть 1852 года / Л. Толстой // Толстой, Л. Собрание соч.: в 12-ти т. – М., 1987. – Т.3. – С.5 – 153. – (Б-ка «Огонёк». Отечеств. классика).

 

КАЗАКИ

Кавказская повесть

1852 года

 

I

Все затихло в Москве. Редко, редко где слышится визг колес по зимней улице. В окнах огней уже нет, и фонари потухли. От церквей разносятся звуки колоко­лов и, колыхаясь над спящим городом, поминают об утре. На улицах пусто. Редко где промесит узкими полозьями песок с снегом ночной извозчик и, перебравшись на другой угол, заснет, дожидаясь седока. Пройдет старушка в церковь, где уж, отражаясь на золотых окладах, крас­но и редко горят несимметрично расставленные восковые свечи. Рабочий народ уже поднимается после долгой зим­ней ночи и идет на работы.

А у господ еще вечер.

В одном из окон Шевалье из-под затворенной ставни противузаконно светится огонь. У подъезда стоят каре­та, сани и извозчики, стеснившись задками. Почтовая тройка стоит тут же. Дворник, закутавшись и съежив­шись, точно прячется за угол дома.

«И чего переливают из пустого в порожнее? — дума­ет лакей, с осунувшимся лицом, сидя в передней.— И все на мое дежурство!» Из соседней светлой комнатки слы­шатся голоса трех ужинающих молодых людей. Они си­дят в комнате около стола, на котором стоят остатки ужи­на и вина. Один, маленький, чистенький, худой и дурной, сидит и смотрит на отъезжающего добрыми, усталыми глазами. Другой, высокий, лежит подле уставленного пу­стыми бутылками стола и играет ключиком часов. Третий, в новеньком полушубке, ходит по комнате и, изред­ка останавливаясь, щелкает миндаль в довольно толстых и сильных, но с отчищенными ногтями пальцах, и все чему-то улыбается; глаза и лицо его горят. Он говорит с жаром и с жестами; но видно, что он не находит слов, и все слова, которые ему приходят, кажутся недостаточными, чтобы выразить все, что подступило ему к сердцу. Он беспрестанно улыбается.

   Теперь можно все сказать! — говорит отъезжа­ющий.— Я не то что оправдываюсь, но мне бы хотелось, чтобы ты, по крайней мере, понял меня, как я себя по­нимаю, а не так, как пошлость смотрит на это дело. Ты говоришь, что я виноват перед ней,— обращается он к тому, который добрыми глазами смотрит на него.

   Да, виноват,— отвечает маленький и дурной, и кажется, что еще больше доброты и усталости выража­ется в его взгляде.

   Я знаю, отчего ты это говоришь,— продолжает отъезжающий.— Быть любимым, по-твоему, такое же сча­стье, как любить, и довольно на всю жизнь, если раз до­стиг его.

   Да, очень довольно, душа моя! Больше чем нуж­но,— подтверждает маленький и дурной, открывая и за­крывая глаза.

   Но отчего ж не любить и самому!— говорит отъез­жающий, задумывается и как будто с сожалением смот­рит на приятеля.— Отчего не любить? Не любится. Нет, любимым быть — несчастье, несчастье, когда чувствуешь, что виноват, потому что не даешь того же и не можешь дать. Ах, боже мой! — Он махнул рукой.— Ведь если бы это все делалось разумно, а то навыворот, как-то не по-нашему, а по-своему все это делается. Ведь я как будто украл это чувство. И ты так думаешь; не отказывайся, ты должен это думать. А поверишь ли, из всех глупостей и гадостей, которых я много успел наделать в жизни, это одна, в которой я не раскаиваюсь и не могу раскаивать­ся. Ни сначала, ни после я не лгал ни перед собой, ни перед нею. Мне казалось, что наконец-то вот я полюбил, а потом увидал, что это была невольная ложь, что так любить нельзя, и не мог идти далее; а она пошла. Разве я виноват в том, что не мог? Что же мне было делать?

   Ну да теперь кончено! — сказал приятель, заку­ривая сигару, чтобы разогнать сон.— Одно только: ты еще не любил и не знаешь, что такое любить.

Тот, который был в полушубке, хотел опять сказать что-то и схватил себя за голову. Но не высказывалось то, что он хотел сказать.

— Не любил! Да, правда, не любил. Да есть же во мне желание любить, сильнее которого нельзя иметь желанья! Да опять, и есть ли такая любовь? Все остается что-то недоконченное. Ну, да что говорить! Напутал, напутал я себе в жизни. Но теперь все кончено, ты прав. И я чувствую, что начинается новая жизнь.

   В которой ты опять напутаешь,— сказал лежав­ший на диване и игравший ключиком часов; но отъез­жающий не слыхал его.

   Мне и грустно, и рад я, что еду,— продолжал он.— Отчего грустно? Я не знаю.

И отъезжающий стал говорить об одном себе, не за­мечая того, что другим не было это так интересно, как ему. Человек никогда не бывает таким эгоистом, как в минуту душевного восторга. Ему кажется, что нет на свете в эту минуту ничего прекраснее и интереснее его самого.

        Дмитрий Андреич, ямщик ждать не хочет!— ска­зал вошедший молодой дворовый человек в шубе и обвя­занный шарфом.— С двенадцатого часа лошади, а теперь четыре.

Дмитрий Андреич посмотрел на своего Ванюшу. В его обвязанном шарфе, в его валяных сапогах, в его заспанном лице ему послышался голос другой жизни, призывавшей его,— жизни трудов, лишений, деятельности.

— И в самом деле, прощай!— сказал он, ища на се­бе незастегнутого крючка.

Несмотря на советы дать еще на водку ямщику, он надел шапку и стал посередине комнаты. Они расцелова­лись раз, два раза, остановились и потом поцеловались третий раз. Тот, который был в полушубке, подошел к столу, выпил стоявший на столе бокал, взял за руку ма­ленького и дурного и покраснел.

   Нет, все-таки скажу... Надо и можно быть откро­венным с тобой, потому что я тебя люблю... Ты ведь любишь ее? Я всегда это думал... да?

   Да,— отвечал приятель, еще кротче улыбаясь.

   И может быть...

   Пожалуйте, свечи тушить приказано,— сказал за­спанный лакей, слушавший последний разговор и сооб­ражавший, почему это господа всегда говорят все одно и то же.— Счет за кем записать прикажете? За вами-с? — прибавил он, обращаясь к высокому, вперед зная, к кому обратиться.

   За мной,— сказал высокий.— Сколько?

— Двадцать шесть рублей.

Высокий задумался на мгновенье, но ничего не сказал и положил счет в карман.

А у двух разговаривающих шло свое.

— Прощай, ты отличный малый!— сказал господин маленький и дурной с кроткими глазами.

Слезы навернулись на глаза обоим. Они вышли на крыльцо.

   Ах, да!— сказал отъезжающий, краснея и обра­щаясь к высокому.— Счет Шевалье ты устроишь, и то­гда напиши мне.

   Хорошо, хорошо,— сказал высокий, надевая пер­чатки.— Как я тебе завидую!— прибавил он совершен­но неожиданно, когда они вышли на крыльцо.

Отъезжающий сел в сани, закутался в шубу и ска­зал: «Ну что ж! поедем»,— и даже подвинулся в санях, чтобы дать место тому, который сказал, что ему зави­дует; голос его дрожал.

Провожавший сказал: «Прощай, Митя, дай тебе бог...» Он ничего не желал, кроме того, чтобы тот уехал поскорее, и потому не мог договорить, чего он же­лал.

Они помолчали. Еще раз сказал кто-то: «Прощай». Кто-то сказал: «Пошел!» И ямщик тронул.

— Елизар, подавай!— крикнул один из провожав­ших.

Извозчики и кучер зашевелились, зачмокали и за­дергали вожжами. Замерзшая карета завизжала по снегу.

   Славный малый этот Оленин,— сказал один из провожавших.— Но что за охота ехать на Кавказ и юн­кером? Я бы полтинника не взял. Ты будешь завтра обе­дать в клубе?

   Буду.

И провожавшие разъехались.

Отъезжавшему казалось тепло, жарко от шубы. Он сел на дно саней, распахнулся, и ямская взъерошенная тройка потащилась из темной улицы в улицу мимо ка­ких-то не виданных им домов. Оленину казалось, что только отъезжающие ездят по этим улицам. Кругом бы­ло темно, безмолвно, уныло, а в душе было так полно воспоминаний, любви, сожалений и приятных давивших слез...

 

II

«Люблю! Очень люблю! Славные! Хорошо!» — твер­дил он, и ему хотелось плакать. Но отчего ему хотелось плакать? Кто были славные? кого он очень любил? Он не знал хорошенько. Иногда он вглядывался в какой-нибудь дом и удивлялся, зачем он так странно выстро­ен; иногда удивлялся, зачем ямщик и Ванюша, которые так чужды ему, находятся так близко от него и вместе с ним трясутся и покачиваются от порыва пристяжных, натягивающих мерзлые постромки, и снова говорил: «Славные, люблю»,— и раз даже сказал: «Как хватит! Отлично!» И сам удивился, к чему он это сказал, и спро­сил себя: «Уж не пьян ли я?» Правда, он выпил на свою долю бутылки две вина, но не одно вино производило это действие на Оленина. Ему вспоминались все заду­шевные, как ему казалось, слова дружбы, стыдливо, как будто нечаянно, высказанные ему перед отъездом. Вспо­минались пожатия рук, взгляды, молчания, звук голоса, сказавшего: прощай, Митя! когда он уже сидел в санях. Вспоминалась своя собственная решительная откровен­ность. И все это для него имело трогательное значение. Перед отъездом не только друзья, родные, не только рав­нодушные, но несимпатичные, недоброжелательные люди, все как будто вдруг сговорились сильнее полюбить его, простить, как пред исповедью или смертью. «Может быть, мне не вернуться с Кавказа»,— думал он. И ему ка­залось, что он любит своих друзей и еще любит кого-то. И ему было жалко себя. Но не любовь к друзьям так размягчила и подняла его душу, что он не удерживал бес­смысленных слов, которые говорились сами собой, и не любовь к женщине (он никогда еще не любил) привела его в это состояние. Любовь к самому себе, горячая, пол­ная надежд, молодая любовь ко всему, что только было хорошего в его душе (а ему казалось теперь, что только одно хорошее было в нем), заставляла его плакать и бормотать несвязные слова.

Оленин был юноша, нигде не кончивший курса, ни­где не служивший (только числившийся в каком-то при­сутственном месте), промотавший половину своего состояния и до двадцати четырех лет не избравший еще себе никакой карьеры и никогда ничего не делавший. Он был то, что называется «молодой человек» в московском обществе.

В восемнадцать лет Оленин был так свободен, как только бывали свободны русские богатые молодые люди сороковых годов, с молодых лет оставшиеся без родите­лей. Для него не было никаких ни физических, ни мо­ральных оков; он все мог сделать, и ничего ему не нуж­но было, и ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни веры, ни нужды! Он ни во что не верил и ничего не признавал. Но, не признавая ни­чего, он не только не был мрачным, скучающим и резо­нирующим юношей, а, напротив, увлекался постоянно. Он решил, что любви нет, и всякий раз присутствие мо­лодой и красивой женщины заставляло его замирать. Он давно знал, что почести и звание — вздор, но чувствовал невольно удовольствие, когда на бале подходил к нему князь Сергий и говорил ласковые речи. Но отдавался он всем своим увлечениям лишь настолько, насколько они не связывали его. Как только, отдавшись одному стрем­лению, он начинал чуять приближение труда и борьбы, мелочной борьбы с жизнию, он инстинктивно торопился оторваться от чувства или дела и восстановить свою сво­боду. Так он начинал светскую жизнь, службу, хозяйст­во, музыку, которой одно время думал посвятить себя, и даже любовь к женщинам, в которую он не верил. Он раздумывал над тем, куда положить всю эту силу молодо­сти, только раз в жизни бывающую в человеке,— на ис­кусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине, или на практическую деятельность,— не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и как ему кажется, и из всего мира все, что ему хо­чется. Правда, бывают люди, лишенные этого порыва, ко­торые, сразу входя в жизнь, надевают на себя первый попавшийся хомут и честно работают в нем до конца жиз­ни. Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присут­ствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная, за что, не зная, зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им и, сам не зная этого, был счастлив им. Он любил до сих пор толь­ко себя одного и не мог не любить, потому что ждал от себя одного хорошего и не успел еще разочароваться в самом себе. Уезжая из Москвы, он находился в том счастливом, молодом настроении духа, когда, сознав преж­ние ошибки, юноша вдруг скажет себе, что все это было не то,— что все прежнее было случайно и незначительно, что он прежде не хотел жить хорошенько, но что теперь, с выездом его из Москвы, начинается новая жизнь, в ко­торой уже не будет больше тех ошибок, не будет раская­ния, а наверное будет одно счастие.

Как всегда бывает в дальней дороге, на первых двух-трех станциях воображение остается в том месте, откуда едешь, и потом вдруг, с первым утром, встреченным в дороге, переносится к цели путешествия и там уже стро­ит замки будущего. Так случилось и с Олениным.

Выехав за город и оглядев снежные поля, он порадо­вался тому, что он один среди этих полей, завернулся в шубу, опустился на дно саней, успокоился и задремал. Прощанье с приятелями растрогало его, и ему стала вспо­минаться вся последняя зима, проведенная им в Москве, и образы этого прошедшего, перебиваемые неясными мы­слями и упреками, стали непрошено возникать в его во­ображении.

Ему вспомнился этот провожавший его приятель и его отношения к девушке, о которой они говорили. Де­вушка эта была богата. «Каким образом он мог любить ее, несмотря на то, что она меня любила?» — думал он, и нехорошие подозрения пришли ему в голову. «Много есть нечестности в людях, как подумаешь. А отчего ж я еще не любил в самом деле? — представился ему во­прос.— Все говорят мне, что я не любил. Неужели я нравственный урод?» И он стал вспоминать свои увле­чения. Вспомнил он первое время своей светской жизни и сестру одного из своих приятелей, с которою он про­водил вечера за столом при лампе, освещавшей ее тон­кие пальцы за работой и низ красивого тонкого лица, и вспомнились ему эти разговоры, тянувшиеся как «жив-жив курилка», и общую неловкость, и стеснение, и по­стоянное чувство возмущения против этой натянутости. Какой-то голос все говорил: не то, не то, и точно, выш­ло не то. Потом вспомнился ему бал и мазурка с кра­сивою Д. «Как я был влюблен в эту ночь, как был сча­стлив! И как мне больно и досадно было, когда я на дру­гой день утром проснулся и почувствовал, что я свобо­ден! Что же она, любовь, не приходит, не вяжет меня по рукам и по ногам?— думал он.— Нет, нет любви!  Соседка барыня, говорившая одинаково мне, и Дубровину, и предводителю, что любит звезды, была также не то». И вот ему вспоминается его хозяйственная деятельность в деревне, и опять не на чем с радостию остановиться в этих воспоминаниях. «Долго они будут говорить о мо­ем отъезде?»— приходит ему в голову. Но кто это они?— он не знает, и вслед за этим приходит ему мысль, за­ставляющая его морщиться и произносить неясные зву­ки: это воспоминание о мосье Капеле и шестистах семиде­сяти восьми рублях, которые он остался должен портно­му,— и он вспоминает слова, которыми он упрашивал портного подождать еще год, и выражение недоумения и покорности судьбе, появившееся на лице портного. «Ах, боже мой, боже мой!» — повторяет он, щурясь и стараясь отогнать несносную мысль. «Однако она меня, несмотря на то, любила,— думает он о девушке, про которую шла речь при прощанье.— Да, коли я бы на ней женился, у меня бы не было долгов, а теперь я остался должен Васильеву». И представляется ему последний вечер игры с г. Васильевым в клубе, куда он поехал прямо от нее, и вспоминаются униженные просьбы играть еще и его холодные отказы. «Год экономии, и все это будет запла­чено, и черт их возьми...» Но несмотря на эту уверен­ность, он снова начинает считать оставшиеся долги, их сроки и предполагаемое время уплаты. «А ведь я еще остался должен Морелю, кроме Шевалье»,— вспомина­лось ему; и представляется вся ночь, в которой он ему за­должал столько. Это была попойка с цыганами, которую затеяли приезжие из Петербурга: Сашка Б ***, флигель-адъютант, и князь Д***, и этот важный старик... «И по­чему они так довольны собой, эти господа,— подумал он,— и на каком основании составляют они особый кру­жок, в котором, по их мнению, другим очень лестно уча­ствовать. Неужели за то, что они флигель-адъютанты? Ведь это ужасно, какими глупыми и подлыми они счита­ют других! Я показал им, напротив, что нисколько не же­лаю сближаться с ними. Однако, я думаю, Андрей-управ­ляющий очень был бы озадачен, что я на ты с таким господином, как Сашка Б ***, полковником и флигель дъю­тантом... Да и никто не выпил больше меня в этот вечер; я выучил цыган новой песне, и все слушали. Хоть и мно­го глупостей я делал, а все-таки я очень, очень хороший молодой человек»,— думает он.

Утро застало Оленина на третьей станции. Он на­пился чаю, переложил с Ванюшей сам узлы и чемоданы и уселся между ними благоразумно, прямо и аккуратно, зная, где что у него находится,— где деньги и сколько их, где вид и подорожная и шоссейная расписка,— и все это ему показалось так практично устроено, что стало весело, и дальняя дорога представилась в виде продолжи­тельной прогулки,

В продолжение утра и середины дня он весь был по­гружен в арифметические расчеты: сколько он проехал верст, сколько остается до первой станции, сколько до первого города, до обеда, до чая, до Ставрополя и какую часть всей дороги составляет проеханное. При этом он рассчитывал тоже: сколько у него денег, сколько оста­нется, сколько нужно для уплаты всех долгов и какую часть всего дохода будет он проживать в месяц. К вече­ру, напившись чаю, он рассчитывал, что до Ставрополя оставалось 7/11 всей дороги, долгов оставалось всего на семь месяцев экономии и на 1/8 всего состояния,— и, успокоившись, он укутался, спустился в сани и снова за­дремал. Воображение его теперь уже было в будущем, на Кавказе. Все мечты о будущем соединялись с образами Амалат-беков, черкешенок, гор, обрывов, страшных по­токов и опасностей. Все это представляется смутно, не­ясно; но слава, заманивая, и смерть, угрожая, составляют интерес этого будущего. То с необычайною храбростию и удивляющею всех силой он убивает и покоряет бесчисленное множество горцев; то он сам горец и с ними вме­сте отстаивает против русских свою независимость. Как только представляются подробности, то в подробностях этих участвуют старые московские лица. Сашка Б *** тут вместе с русскими или с горцами воюет против него. Даже, неизвестно как, портной мосье Капель принимает участие в торжестве победителя. Ежели при этом вспо­минаются старые унижения, слабости, ошибки, то вос­поминание о них только приятно. Ясно, что там, среди гор, потоков, черкешенок и опасностей, эти ошибки не могут повториться. Уж раз исповедался в них перед са­мим собою, и кончено. Есть еще одна самая дорогая ме­чта, которая примешивалась ко всякой мысли молодого человека о будущем. Это мечта о женщине. И там она, между гор, представляется воображению в виде черке­шенки-рабыни, с стройным станом, длинною косой и по корными глубокими глазами. Ему представляется в го­рах уединенная хижина и у порога она, дожидающаяся его в то время, как он, усталый, покрытый пылью, кро­вью, славой, возвращается к ней, и ему чудятся ее поце­луи, ее плечи, ее сладкий голос, ее покорность. Она пре­лестна, но она необразованна, дика, груба. В длинные зимние вечера он начинает воспитывать ее. Она умна, понятлива, даровита и быстро усвоивает себе все необ­ходимые знания. Отчего же? Она очень легко может выучить языки, читать произведения французской литера­туры, понимать их. «Notre Dame de Paris»1, например, должно ей понравиться. Она может и говорить по-французски. В гостиной она может иметь больше природного достоинства, чем дама самого высшего общества. Она мо­жет петь, просто, сильно и страстно. «Ах, какой вздор!»— говорит он сам себе. А тут приехали на какую-то стан­цию и надо перелезать из саней в сани и давать на водку. Но он снова ищет воображением того вздора, который он оставил, и ему представляются опять черкешенки, слава, возвращение в Россию, флигель-адъютантство, прелест­ная жена. «Но ведь любви нет,— говорит он сам себе.— Почести — вздор. А шестьсот семьдесят восемь рублей?.. А завоеванный край, давший мне больше богатства, чем мне нужно на всю жизнь? Впрочем, нехорошо будет од­ному воспользоваться этим богатством. Нужно раздать его. Кому только? Шестьсот семьдесят восемь рублей Капелю, а там видно будет...» И уже совсем смутные ви­дения застилают мысль, и только голос Ванюши и чувст­во прекращенного движения нарушают здоровый, моло­дой сон, и, сам не помня, перелезает он в другие сани на новой станции и едет далее.

На другое утро то же самое — те же станции, те же чаи, те же движущиеся крупы лошадей, те же короткие разговоры с Ванюшей, те же неясные мечты и дремоты по вечерам, и усталый, здоровый, молодой сон в продол­жение ночи.

________________

1 «Собор Парижской богоматери» (франц.).

III

Чем дальше уезжал Оленин от центра России, тем дальше казались от него все его воспоминания, и чем ближе подъезжал к Кавказу, тем отраднее становилось ему на душе. «Уехать совсем и никогда не приезжать на­зад, не показываться в общество,— приходило ему иног­да в голову.— А эти люди, которых я здесь вижу,— не люди, никто из них меня не знает и никто никогда не может быть в Москве в том обществе, где я был, и уз­нать о моем прошедшем. И никто из того общества не узнает, что я делал, живя между этими людьми». И со­вершенно новое для него чувство свободы от всего прошедшего охватывало его между этими грубыми сущест­вами, которых он встречал по дороге и которых не признавал людьми наравне с своими московскими знакомы­ми. Чем грубее был народ, чем меньше было признаков цивилизации, тем свободнее он чувствовал себя. Ставро­поль, чрез который он должен был проезжать, огорчил его. Вывески, даже французские вывески, дамы в коляс­ке, извозчики, стоявшие на площади, бульвар и госпо­дин в шинели и шляпе, проходивший по бульвару и оглядевший проезжего, — больно подействовали на него. «Может быть, эти люди знают кого-нибудь из моих зна­комых»,— и ему опять вспомнились клуб, портной, кар­ты, свет... От Ставрополя зато все уже пошло удовлет­ворительно: дико и, сверх того, красиво и воинственно. И Оленину все становилось веселее и веселее. Все казаки, ямщики, смотрителя казались ему простыми существами, с которыми ему можно было просто шутить, беседовать, не соображая, кто к какому разряду принадлежит. Все принадлежали к роду человеческому, который был весь бессознательно мил Оленину, и все дружелюбно относились  к  нему.

Еще в Земле Войска Донского переменили сани на телегу; а за Ставрополем уже стало так тепло, что Оле­нин ехал без шубы. Была уже весна — неожиданная, ве­селая весна для Оленина. Ночью уже не пускали из ста­ниц и вечером говорили, что опасно. Ванюша стал по­трушивать, и ружье заряженное лежало на перекладной. Оленин стал еще веселее. На одной станции смотритель рассказал недавно случившееся страшное убийство на дороге. Стали встречаться вооруженные люди. «Вот оно где начинается!» — говорил себе Оленин и все ждал ви­да снеговых гор, про которые много говорили ему. Один раз, перед вечером, ногаец-ямщик плетью указал из-за туч на горы. Оленин с жадностью стал вглядываться, но было пасмурно и облака до половины застилали горы.

Оленину виднелось что-то серое, белое, курчавое, и, как он ни старался, он не мог найти ничего хорошего в виде гор, про которые он столько читал и слышал. Он поду­мал, что горы и облака имеют совершенно одинаковый вид и что особенная красота снеговых гор, о которых ему толковали, есть такая же выдумка, как музыка Баха и любовь к женщине, в которые он не верил,— и он пере­стал дожидаться гор. Но на другой день, рано утром, он проснулся от свежести в своей перекладной и равнодуш­но взглянул направо. Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидал, шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную ли­нию их вершин и далекого неба. И когда он понял всю даль между им и горами и небом, всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красо­ты, он испугался, что это призрак, сон. Он встряхнулся, чтобы проснуться. Горы были все те же.

   Что это? Что это такое?— спросил он у ямщика.

   А горы,— отвечал равнодушно ногаец.

   И я тоже давно на них смотрю,— сказал Ваню­ша,— вот хорошо-то! Дома не поверят.

На быстром движении тройки по ровной дороге го­ры, казалось, бежали по горизонту, блестя на восходя­щем солнце своими розоватыми вершинами. Сначала горы только удивили Оленина, потом обрадовали; но по­том, больше и больше вглядываясь в эту, не из других черных гор, но прямо из степи вырастающую и убегающую цепь снеговых гор, он мало-помалу начал вникать в эту красоту и почувствовал горы. С этой минуты все, что только он видел, все, что он думал, все, что он чув­ствовал, получало для него новый, строго величавый ха­рактер гор. Все московские воспоминания, стыд и рас­каяние, все пошлые мечты о Кавказе, все исчезли и не возвращались более. «Теперь началось»,— как будто ска­зал ему какой-то торжественный голос. И дорога, и вда­ли видневшаяся черта Терека, и станицы, и народ — все это ему казалось теперь уже не шуткой. Взглянет на не­бо — и вспомнит горы. Взглянет на себя, на Ванюшу — и опять горы. Вот едут два казака верхом, и ружья в чех­лах равномерно поматываются у них за спинами, и ло­шади их перемешиваются гнедыми и серыми ногами; а горы... За Тереком виден дым в ауле; а горы... Солнце всходит и блещет на виднеющемся из-за камыша Тереке; а горы... Из станицы едет арба, женщины ходят, кра­сивые женщины, молодые; а горы... Абреки рыскают в степи, и я еду, их не боюсь, у меня ружье, и сила, и мо­лодость;  а  горы...

IV

Вся часть Терской линии, по которой расположены гребенские станицы, около восьмидесяти верст длины, носит на себе одинаковый характер и по местности и по населению. Терек, отделяющий казаков от горцев, течет мутно и быстро, но уже широко и спокойно, постоянно нанося сероватый песок на низкий, заросший камышом правый берег и подмывая обрывистый, хотя и не высо­кий левый берег с его корнями столетних дубов, гнию­щих чинар и молодого подроста. По правому берегу расположены мирные, но еще беспокойные аулы; вдоль по левому берегу в полуверсте от воды, на расстоянии семи и восьми верст одна от другой, расположены станицы. В старину большая часть этих станиц были на самом берегу; но Терек, каждый год отклоняясь к северу от гор, подмыл их, и теперь видны только густо заросшие ста­рые городища, сады, груши, лычи и раины, переплетен­ные ежевичником и одичавшим виноградником. Никто уже не живет там, и только видны по песку следы оле­ней, бирюков, зайцев и фазанов, полюбивших эти ме­ста. От станицы до станицы идет дорога, прорубленная в лесу на пушечный выстрел. По дороге расположены кордоны, в которых стоят казаки; между кордонами, на вышках, находятся часовые. Только узкая, саженей в триста, полоса лесистой плодородной земли составляет владения казаков. На север от них начинаются песчаные буруны Ногайской, или Моздокской, степи, идущей да­леко на север и сливающейся бог знает где с Трухменскими, Астраханскими и Киргиз-Кайсацкими степями. На юг, за Тереком — Большая Чечня, Кочкалыковский хребет, Черные горы, еще какой-то хребет и, наконец, снежные горы, которые только видны, но в которых никто никогда еще не был. На этой-то плодородной, лесистой и богатой растительностью полосе живет с незапамятных времен воинственное, красивое и богатое староверческое русское население, называемое гребенскими казаками.

Очень, очень давно предки их, староверы, бежали из России и поселились за Тереком, между чеченцами на Гребне, первом хребте лесистых гор Большой Чечни. Живя между чеченцами, казаки перероднились с ними и усвоили себе обычаи, образ жизни и нравы горцев; но удержали и там во всей прежней чистоте русский язык и старую веру. Предание, еще до сих пор свежее между казаками, говорит, что царь Иван Грозный приезжал на Терек, вызывал с Гребня к своему лицу стариков, дарил им землю по сю сторону реки, увещевал жить в дружбе и обещал не принуждать их ни к подданству, ни к пере­мене веры. Еще до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, праздности, грабежу и войне составляет главные черты их характера. Влияние России выражается только с невыгодной сторо­ны: стеснением в выборах, снятием колоколов и войска­ми, которые стоят и проходят там. Казак, по влечению, менее ненавидит джигита-горца, который убил его брата, чем солдата, который стоит у него, чтобы защищать его станицу, но который закурил табаком его хату. Он ува­жает врага-горца, но презирает чужого для него и угне­тателя солдата. Собственно, русский мужик для казака есть какое-то чуждое, дикое и презренное существо, ко­торого образчик он видал в заходящих торгашах и переселенцах малороссиянах, которых казаки презрительно называют шаповалами. Щегольство в одежде состоит в подражании черкесу. Лучшее оружие добывается от гор­ца, лучшие лошади покупаются и крадутся у них же. Молодец казак щеголяет знанием татарского языка и, разгулявшись, даже с своим братом говорит по-татарски. Несмотря на то, этот христианский народец, закинутый в уголок земли, окруженный полудикими магометански­ми племенами и солдатами, считает себя на высокой сте­пени развития и признает человеком только одного ка­зака; на все же остальное смотрит с презрением. Казак большую часть времени проводит на кордонах, в походах, на охоте или рыбной ловле. Он почти никогда не работает дома. Пребывание его в станице есть исключе­ние из правила — праздник, и тогда он гуляет. Вино у казаков у всех свое, и пьянство есть не столько общая всем склонность, сколько обряд, неисполнение которого сочлось бы за отступничество. На женщину казак смот­рит как на орудие своего благосостояния; девке только позволяет гулять, бабу же заставляет с молодости и до глубокой старости работать для себя и смотрит на женщину с восточным требованием покорности и труда. Вследствие такого взгляда женщина, усиленно развива­ясь и физически и нравственно, хотя и покоряясь наруж­но, получает, как вообще на Востоке, без сравнения боль­шее, чем на Западе, влияние и вес в домашнем быту. Удаление ее от общественной жизни и привычка к муж­ской тяжелой работе дают ей тем больший вес и силу в домашнем быту. Казак, который при посторонних счи­тает неприличным ласково или праздно говорить с своею бабой, невольно чувствует ее превосходство, оставаясь с ней с глазу на глаз. Весь дом, все имущество, все хо­зяйство приобретено ею и держится только ее трудами и заботами. Хотя он и твердо убежден, что труд посты­ден для казака и приличен только работнику-ногайцу и женщине, он смутно чувствует, что все, чем он пользу­ется и называет своим, есть произведение этого труда и что во власти женщины, матери или жены, которую он считает своею холопкой, лишить его всего, чем он пользу­ется. Кроме того, постоянный мужской, тяжелый труд и заботы, переданные ей на руки, дали особенно само­стоятельный, мужественный характер гребенской жен­щине и поразительно развили в ней физическую силу, здравый смысл, решительность и стойкость характера. Женщины большею частию и сильнее, и умнее, и раз­витее, и красивее казаков. Красота гребенской женщины особенно поразительна соединением самого чистого типа черкесского лица с широким и могучим сложением север­ной женщины. Казачки носят одежду черкесскую: татар­скую рубаху, бешмет и чувяки; но платки завязывают по-русски. Щегольство, чистота и изящество в одежде и убранстве хат составляет привычку и необходимость их жизни. В отношениях к мужчинам женщины, и особен­но девки, пользуются совершенною свободой. Станица Новомлинская считалась корнем гребенского казачества. В ней, более чем в других, сохранились нравы старых гребенцов, и женщины этой станицы исстари славились своею красотой по всему Кавказу. Средства жизни каза­ков составляют   виноградные   и   фруктовые сады, бахчи с арбузами и тыквами, рыбная ловля, охота, посевы куку­рузы и проса и военная добыча.

Новомлинская станица стоит в трех верстах от Тере­ка, отделяясь от него густым лесом. С одной стороны до­роги, проходящей через станицу,— река; с другой — зеленеют виноградные, фруктовые сады и виднеются песча­ные буруны (наносные пески) Ногайской степи. Станица обнесена земляным валом и колючим терновником. Вы­езжают из станицы и въезжают в нее высокими на стол­бах воротами с небольшою, крытою камышом крышкой, около которых стоит на деревянном лафете пушка, уродливая, сто лет не стрелявшая, когда-то отбитая казака­ми. Казак в форме, в шашке и ружье, иногда стоит, ино­гда не стоит на часах у ворот; иногда делает, иногда не делает фрунт проходящему офицеру. Под крышкой во­рот на белой дощечке черною краской написано: домов 266, мужеского пола душ 897, женского пола 1012. Дома казаков все подняты на столбах от земли на аршин и бо­лее, опрятно покрыты камышом, с высокими князьками. Все, ежели не новы, то прямы, чисты, с разнообразны­ми высокими крылечками и не прилеплены друг к другу, а просторно и живописно расположены широкими улица­ми и переулками. Перед светлыми большими окнами мно­гих домов, за огородками, поднимаются выше хат темно-зеленые раины, нежные светлолиственные акации с бе­лыми душистыми цветами, и тут же нагло блестящие желтые подсолнухи и вьющиеся лозы травянок и вино­града. На широкой площади виднеются три лавочки с красным товаром, семечками, стручками и пряниками; и за высокой оградой, из-за ряда старых раин, виднеет­ся длиннее и выше всех других дом полкового командира со створчатыми окнами. Народа, особенно летом, всегда мало виднеется в будни по улицам станицы. Казаки на службе: на кордонах и в походе; старики на охоте, рыбной ловле или с бабами на работе в садах и огородах. Только совсем старые, малые и больные остаются дома.

V

Был тот особенный вечер, какой бывает только на Кавказе. Солнце зашло за горы, но было еще светло. Заря охватила треть неба, и на свете зари резко отде­лялись бело-матовые громады гор. Воздух был редок, неподвижен и звучен. Длинная, в несколько верст, тень ложилась от гор на степи. В степи, за рекой, по доро­гам — везде было пусто. Ежели редко-редко где пока­жутся верховые, то уже казаки с кордона и чеченцы из аула с удивлением и любопытством смотрят на верхо­вых и стараются догадаться, кто могут быть эти недоб­рые люди. Как вечер, так люди из страха друг перед другом жмутся к жильям, и только зверь и птица, не боясь человека, свободно рыщут по этой пустыне. Из са­дов спешат с веселым говором до захождения солнца ка­зачки, привязывавшие плети. И в садах становится пу­сто, как и во всей окрестности; но станица в эту пору вечера особенно оживляется. Со всех сторон подвигается пешком, верхом и на скрипучих арбах народ к станице. Девки в подоткнутых рубахах, с хворостинами, весело болтая, бегут к воротам навстречу скотине, которая тол­пится в облаке пыли и комаров, приведенных ею за со­бой из степи. Сытые коровы и буйволицы разбредаются по улицам, и казачки в цветных бешметах снуют между ними. Слышен их резкий говор, веселый смех и визги, перебиваемые ревом скотины. Там казак в оружии, вер­хом, выпросившийся с кордона, подъезжает к хате и, пе­регибаясь к окну, постукивает в него, и вслед за стуком показывается красивая молодая голова казачки и слы­шатся улыбающиеся, ласковые речи. Там скуластый оборванный работник-ногаец, приехав с камышом из сте­пи, поворачивает скрипящую арбу на чистом широком дворе есаула, и скидает ярмо с мотающих головами бы­ков, и перекликается по-татарски с хозяином. Около лу­жи, занимающей почти всю улицу и мимо которой столь­ко лет проходят люди, с трудом лепясь по заборам, про­бирается босая казачка с вязанкой дров за спиной, вы­соко поднимая рубаху над белыми ногами, и возвращающийся казак-охотник шутя кричит: «Выше подними, срамница»,— и целится в нее, и казачка опускает руба­ху и роняет дрова. Старик казак с засученными штана­ми и раскрытою седою грудью, возвращаясь с рыбной ловли, несет через плечо в сапетке еще бьющихся сере­бристых шамаек и, чтоб ближе пройти, лезет через про­ломанный забор соседа и отдирает от забора зацепив­шийся зипун. Там баба тащит сухой сук, и слышатся удары топора за углом. Визжат казачата, гоняющие кубари на улицах везде, где вышло ровное место. Через заборы, чтобы не обходить, перелезают бабы. Изо всех труб поднимается душистый дым кизяка. На каждом дво­ре слышится усиленная хлопотня, предшествующая ти­шине  ночи.

Бабука Улитка, жена хорунжего и школьного учите­ля, так же как и другие, вышла к воротам своего двора и ожидает скотину, которую по улице гонит ее девка Марьянка. Она не успела еще отворить плетня, как гро­мадная буйволица, провожаемая комарами, мыча, прола­мывается сквозь ворота; за ней медленно идут сытые ко­ровы, большими глазами признавая хозяйку и хвостом мерно хлеща себя по бокам. Стройная красавица Марь­янка проходит в ворота и, бросая хворостину, закидывает плетень и со всех резвых ног бросается разбивать и заго­нять на дворе скотину. «Разуйся, чертова девка,— кричит мать,— чувяки-то1 все истоптала». Марьяна нисколько не оскорбляется названием чертовой девки и принимает эти слова за ласку и весело продолжает свое дело. Лицо Марьяны закрыто обвязанным платком; на ней розовая рубаха и зеленый бешмет. Она скрывается под навесом двора вслед за жирною крупною скотиной, и только слы­шится из клети ее голос, нежно уговаривающий буйволицу: «Не постоит! Эка ты! Ну тебя, ну, матушка!..» Вскоре приходит девка с старухой из закуты в избушку 2, и обе несут два большие горшка молока — подой нынешнего дня. Из глиняной трубы избушки скоро под­нимается дым кизяка, молоко переделывается в каймак; девка разжигает огонь, а старуха выходит к воротам. Сумерки охватили уже станицу. По всему воздуху разлит запах овоща, скотины и душистого дыма кизяка. У ворот и по улицам везде перебегают казачки, несущие в руках зажженные тряпки. На дворе слышно пыхтенье и спокой­ная жвачка опроставшейся скотины, и только женские и детские голоса перекликаются по дворам и улицам. В будни редко когда заслышится мужской пьяный голос.

Одна из казачек, старая, высокая, мужественная жен­щина, с противоположного двора, подходит к бабуке Улитке просить огня; в руке у нее тряпка.

— Что, бабука, убрались?— говорит она.

Девка топит. Аль огоньку надо?— говорит бабука Улитка, гордая тем, что может услужить.

Обе казачки идут в хату; грубые руки, не привыкшие к мелким предметам, с дрожанием сдирают крышку с драгоценной коробочки со спичками, которые составля­ют редкость на Кавказе. Пришедшая мужественная ка­зачка садится на приступок с очевидным намерением поболтать.

   Что твой-то, мать, в школе?— спрашивает при­шедшая.

   Все ребят учит, мать. Писал, к празднику бу­дет,— говорит хорунжиха.

   Человек умный ведь; в пользу все.

   Известно, в пользу.

   А мой Лукаша на кордоне, а домой не пускают,— говорит пришедшая, несмотря на то, что хорунжиха дав­но это знает. Ей нужно поговорить про своего Лукашу, которого она только собрала в казаки и которого она хочет женить на Марьяне, хорунжевой дочери.

   На кордоне и стоит?

   Стоит, мать. С праздника не бывал. Намедни с Фомушкиным рубахи послала. Говорит: ничего, началь­ство одобряет. У них, баит, опять абреков ищут. Лукаша говорит, весел, ничего.

— Ну и слава богу,— говорит хорунжиха.— Ур­ван — одно  слово.

Лукашка прозван Урваном за молодечество, за то, что казачонка вытащил из воды, урвал. И хорунжиха помя­нула про это, чтобы с своей стороны сказать приятное Лукашкиной  матери.

   Благодарю бога, мать, сын хороший, молодец, все одобряют,— говорит Лукашкина мать,— только бы же­нить его, и померла бы спокойно.

   Что ж, девок мало ли по станице?— отвечает хитрая хорунжиха, корявыми руками старательно наде­вая крышку на коробочку со спичками.

   Много, мать, много,— замечает Лукашкина мать и качает головой,— твоя девка, Марьянушка-то, твоя вот девка, так по полку поискать.

Хорунжиха знает намерение Лукашкиной матери, и хотя Лукашка ей кажется хорошим казаком, она откло­няется от этого разговора, во-первых, потому, что она — хорунжиха и богачка, а Лукашка—сын простого казака, сирота. Во-вторых, потому, что не хочется ей скоро расстаться с дочерью. Главное же потому, что приличие того  требует.

   Что ж, Марьянушка подрастет, также девка бу­дет,— говорит она сдержанно и скромно.

   Пришлю сватов, пришлю, дай сады уберем, твоей милости кланяться придем,— говорит Лукашкина мать.— Илье Васильевичу кланяться придем.

   Что Иляс!— гордо говорит хорунжиха,— со мной говорить надо. На все свое время.

Лукашкина мать по строгому лицу хорунжихи видит, что дальше говорить неудобно, зажигает спичкой тряп­ку и, приподнимаясь, говорит: — Не оставь, мать, попом­ни эти слова. Пойду, топить надо,— прибавляет она.

Переходя через улицу и размахивая в вытянутой руке зажженную тряпку, она встречает Марьянку, которая кланяется ей.

«Краля девка, работница девка,— думает она, глядя на красавицу.— Куда ей расти! Замуж пора, да в хоро­ший дом, замуж за Лукашку».

У бабуки же Улитки своя забота, и она как сидела на пороге, так и остается, и о чем-то трудно думает, до тех пор пока девка не позвала ее.

______________________

1Чувяки — обувь. (Прим. Л. Н. Толстого.)

2Избушкой у казаков называется низенький холодный срубец, где кипятится и сберегается молочный скоп. (Прим. Л. Н. Толстого.)

VI

Мужское население станицы живет в походах и на кордонах, или постах, как называют казаки. Тот самый Лукашка Урван, про которого говорили старухи в стани­це, перед вечером стоял на вышке Нижне-Протоцкого поста. Нижне-Протоцкий пост — на самом берегу Тере­ка. Облокотившись на перильцы вышки, он щурясь по­глядывал то на даль за Тереком, то вниз на товарищей-казаков и изредка заговаривал с ними. Солнце уже при­ближалось к снеговому хребту, белевшему над курчавыми облаками. Облака, волнуясь у его подошвы, принимали более и более темные тени. В воздухе разливалась ве­черняя прозрачность. Из заросшего дикого леса тянуло свежестью, но около поста еще было жарко. Голоса раз­говаривавших казаков звучнее раздавались и стояли в воздухе. Коричневый быстрый Терек отчетливей отде­лялся от неподвижных берегов всею своею подвигающею­ся массой. Он начинал сбывать, и кое-где мокрый песок бурел на берегах и на отмелях. Прямо против кордона, на том берегу, все было пусто; только низкие бесконечные и пустынные камыши тянулись до самых гор. Немного в стороне виднелись на низком берегу глиняные дома, плоские крыши и воронкообразные трубы чеченского аула. Зоркие глаза казака, стоявшего на вышке, следили в вечернем дыму мирного аула за движущимися фигу­рами издалека видневшихся чеченок в синих и красных одеждах.

     Несмотря на то, что казаки каждый час ожидали пе­реправы и нападения абреков1 с татарской стороны, осо­бенно в мае месяце, когда лес по Тереку так густ, что пешему трудно пролезть чрез него, а река так мелка, что кое-где можно переезжать ее вброд, и несмотря на то, что дня два тому назад прибегал2 от полкового команди­ра казак с цидулкой3, в которой значилось, что, по по­лученным чрез лазутчиков сведениям, партия в восемь человек намерена переправиться через Терек, и потому предписывается наблюдать особую осторожность,— на кордоне не соблюдалось особенной осторожности. Каза­ки, как дома, без оседланных лошадей, без оружия, занимались кто рыбною ловлей, кто пьянством, кто охотой.

Только лошадь дежурного оседланная ходила в трено­ге по тернам около леса, и только часовой-казак был в черкеске, ружье и шашке. Урядник, высокий худощавый казак, с чрезвычайно длинною спиной и маленькими но­гами и руками, в одном расстегнутом бешмете, сидел на завалине избы и с выражением начальнической лени и скуки, закрыв глаза, переваливал голову с руки на руку. Пожилой казак с широкою седоватою черною бородой, в одной подпоясанной черным ремнем рубахе, лежал у са­мой воды и лениво смотрел на однообразно бурливший и заворачивающий Терек. Другие, также измученные жаром, полураздетые, кто полоскал белье в Тереке, кто вязал уздечку, кто лежал на земле, мурлыкая песню, на горячем песке берега. Один из казаков с худым и черно-загорелым лицом, видимо, мертвецки пьяный, лежал навзничь у одной из стен избы, часа два тому назад быв­шей в тени, но на которую теперь прямо падали жгучие косые  лучи.

Лукашка, стоявший на вышке, был высокий, краси­вый малый лет двадцати, очень похожий на мать. Лицо и все сложение его, несмотря на угловатость молодости, выражали большую физическую и нравственную силу. Несмотря на то, что он недавно был собран в строевые, по широкому выражению его лица и спокойной уверен­ности позы видно было, что он уже успел принять свой­ственную казакам и вообще людям, постоянно носящим оружие, воинственную и несколько гордую осанку, что он казак и знает себе цену не ниже настоящей. Широкая черкеска была кое-где порвана, шапка была заломлена назад по-чеченски, ноговицы спущены ниже колен. Оде­жа его была небогатая, но она сидела на нем с тою осо­бою казацкою щеголеватостью, которая состоит в под­ражании чеченским джигитам. На настоящем джигите все всегда широко, оборванно, небрежно; одно оружие богато. Но надето, подпоясано и пригнано это оборван­ное платье и оружие одним известным образом, который дается не каждому и который сразу бросается в глаза казаку или горцу. Лукашка имел этот вид джигита. За­ложив руки за шашку и щуря глаза, он все вглядывался в дальний аул. Порознь черты лица его были нехороши, но, взглянув сразу на его статное сложение и чернобро­вое умное лицо, всякий невольно сказал бы: «Молодец малый!»

— Баб-то, баб-то в ауле что высыпало! — сказал он резким голосом, лениво раскрывая яркие белые зубы и не обращаясь ни к кому в особенности.

Назарка, лежавший внизу, тотчас же торопливо под­нял голову и заметил:

   За водой, должно, идут.

   Из ружья бы пугнуть,— сказал Лукашка, посмеи­ваясь,— то-то бы переполошились!

   Не донесет.

   Бона! Мое через перенесет. Вот дай срок, их праздник будет, пойду к Гирей-хану в гости, бузу (татарское пиво из пшена) пить,— сказал Лукашка, сердито отмахиваясь от лип­нувших к нему комаров.

Шорох в чаще обратил внимание казаков. Пестрый легавый ублюдок, отыскивая след и усиленно махая об­лезлым хвостом, подбегал к кордону. Лукашка узнал собаку соседа-охотника, дяди Ерошки, и вслед за ней разглядел в чаще подвигавшуюся фигуру самого охот­ника.

Дядя Ерошка был огромного роста казак, с седого как лунь широкою бородой и такими широкими плечами и грудью, что в лесу, где не с кем было сравнить его, он казался невысоким: так соразмерны были все его сильные члены. На нем был оборванный подоткнутый зипун, на ногах обвязанные веревочками по онучам оленьи поршни4 и растрепанная белая шапчонка. За спиной он нес чрез одно плечо кобылку5 и мешок с ку­рочкой и кобчиком для приманки ястреба; чрез другое плечо он нес на ремне дикую убитую кошку; на спине за поясом заткнуты были мешочек с пулями, порохом и хле­бом, конский хвост, чтоб отмахиваться от комаров, большой кинжал с прорванными ножнами, испачканны­ми старою кровью, и два убитые фазана. Взглянув на кордон, он остановился.

   Гей, Лям! — крикнул он на собаку таким заливи­стым басом, что далеко в лесу отозвалось эхо, и, пере­кинув на плечо огромное пистонное ружье, называемое у казаков флинтой, приподнял шапку.

   Здорово дневали, добрые люди! Гей!— обратил­ся он к казакам тем же сильным и веселым голосом, без всякого усилия, но так громко, как будто кричал кому-нибудь на другую сторону реки.

   Здорово, дядя! Здорово! — весело отозвались с разных сторон молодые голоса казаков.

   Что видали? Сказывай! — прокричал дядя Ерош­ка, отирая рукавом черкески пот с красного широкого лица.

   Слышь, дядя! Какой ястреб во тут на чинаре жи­вет! Как вечер, так и вьется,— сказал Назарка, подми­гивая глазом и подергивая плечом и ногою.

   Ну, ты! — недоверчиво сказал старик.

        Право, дядя, ты посиди6,— подтвердил Назарка, посмеиваясь.

Казаки засмеялись.

Шутник не видал никакого ястреба; но у молодых ка­заков на кордоне давно вошло в обычай дразнить и об­манывать дядю Ерошку всякий раз, как он приходил к ним.

— Э, дурак, только брехать! — проговорил Лукашка с вышки на Назарку.

Назарка тотчас же замолк.

   Надо посидеть. Посижу — отозвался старик к ве­ликому удовольствию всех казаков.— А свиней видали?

   Легко ли! Свиней смотреть! — сказал урядник, очень довольный случаю развлечься, переваливаясь и обеими руками почесывая свою длинную спину.— Тут абреков ловить, а не свиней, надо. Ты ничего не слыхал, дядя, а?— прибавил он, без причины щурясь и откры­вая белые сплошные зубы.

   Абреков-то? — проговорил старик.— Не, не слы­хал. А что, чихирь есть? Дай испить, добрый человек. Измаялся, право. Я тебе, вот дай срок, свежинки прине­су, право, принесу. Поднеси,— прибавил он.

   Ты что ж, посидеть, что ли, хочешь?— спросил урядник, как будто не расслышав, что сказал тот.

   Хотел ночку посидеть,— отвечал дядя Ерошка,— може, к празднику и даст бог, замордую что; тогда и те­бе дам, право!

   Дядя! Ау! Дядя! — резко крикнул сверху Лука, обращая на себя внимание, и все казаки оглянулись на Лукашку.— Ты к верхнему протоку сходи, там табун важный ходит. Я не вру. Пра! Намеднись наш казак одного стрелил. Правду говорю,— прибавил он, поправ­ляя за спиной винтовку и таким голосом, что видно бы­ло, что он не смеется.

   Э, Лукашка Урван здесь!— сказал старик, взгля­дывая кверху.— Кое место стрелил?

   А ты и не видал! Маленький, видно,— сказал Лу­кашка.— У самой у канавы, дядя,— прибавил он серьез­но, встряхивая головой.— Шли мы так-то по канаве, как он затрещит, а у меня ружье в чехле было. Иляска как лопнет7 Да я тебе покажу, дядя, кое место,— недалече. Вот дай срок. Я, брат, все его дорожки знаю. Дядя Мосев! — прибавил он решительно и почти повелитель­но уряднику,— пора сменять! — и, подобрав ружье, не дожидаясь приказания, стал сходить с вышки.

— Сходи! — сказал уже после урядник, оглядываясь вокруг себя.— Твои часы, что ли, Гурка? Иди! И то, ло­вок стал Лукашка твой,— прибавил урядник, обращаясь к старику.— Все, как ты, ходит, дома не посидит; намед­ни убил одного.

___________________________

1Абреком называется немирной чеченец, с целью воровства или грабежа переправившийся на русскую сторону Терека. (Прим. Л. Н. Толстого.)

2Прибегал — значит на казачьем наречье — приезжал верхом. (Прим. Л. Н. Толстого.)

3Цидулой называется циркуляр, рассылаемый по Постам. (Прим. Л. Н. Толстого.)

4Обувь из невыделанной кожи, надеваемая только размочен­ная. (Прим. Л. Н, Толстого.)

5Орудие для того, чтоб подкрадываться под фазанов. (Прим. Л. Н. Толстого.)

6 Посидеть — значит караулить зверя. (Прим. Л. Н. Тол­стого.)

7Лопнет — выстрелит на казачьем языке. (Прим. Л. Н. Толстого.)

 

VII

Солнце уже скрылось, и ночные тени быстро надви­гались со стороны леса. Казаки кончили свои занятия около кордона и собирались к ужину в избу. Только старик, все еще ожидая ястреба и подергивая привязанного за ногу кобчика, оставался под чинарой. Ястреб сидел на дереве, но не спускался на курочку. Лукашка неторопливо улаживал в самой чаще тернов, на фазаньей тропке, петли для ловли фазанов и пел одну песню за другою. Несмотря на высокий рост и большие руки, видно было, что всякая работа, крупная и мелкая, спорилась в руках Лукашки.

— Гей, Лука! — послышался ему недалеко из чащи пронзительно-звучный голос Назарки.— Казаки ужи­нать пошли.

Назарка с живым фазаном под мышкой, продираясь через терны, вылез на тропинку.

— О! — сказал Лукашка замолкая.— Где петуха-то взял? Должно, мой пружок1...

Назарка был одних лет с Лукашкой и тоже с весны только поступил в строевые.

Он был малый некрасивый, худенький, мозглявый, с визгливым голосом, который так и звенел в ушах. Они были соседи и товарищи с Лукою. Лукашка сидел по-татарски на траве и улаживал петли.

   Не знаю чей. Должно, твой.

   За ямой, что ль, у чинары? Мой и есть, вчера постановил.

Лукашка встал и посмотрел пойманного фазана. По­гладив рукой по темно-сизой голове, которую петух ис­пуганно вытягивал, закатывая глаза, он взял его в руки.

   Нынче пилав сделаем; ты поди зарежь да ощипи.

   Что ж, сами съедим или уряднику отдать?

   Будет с него.

   Боюсь я их резать,— сказал Назарка.

   Давай сюда.

Лукашка достал ножичек из-под кинжала и быстро дернул им. Петух встрепенулся, но не успел расправить крылья, как уже окровавленная голова загнулась и за­билась.

— Вот так-то делай! — проговорил Лукашка, бросая петуха.— Жирный пилав будет.

Назарка вздрогнул, глядя на петуха.

— А слышь, Лука, опять нас в секрет пошлет черт-то,— прибавил он, поднимая фазана и под чертом разу­мея урядника.— Фомушкина за чихирем услал, его черед был.   Котору   ночь ходим!   Только на   нас и выезжает.

Лукашка, посвистывая, пошел по кордону.

— Захвати бечевку-то! — крикнул он. Назарка повиновался.

   Я ему нынче скажу, право, скажу,— продолжал Назарка.— Скажем: не пойдем, измучились, да и все тут. Скажи, право, он тебя послушает. А то что это!

   Во нашел о чем толковать! — сказал Лукашка, видимо, думая о другом — дряни-то! Добро бы из ста­ницы на ночь выгонял, обидно бы было. Там погуляешь, а тут что? Что на кордоне, что в секрете, все одно. Эка ты...

   А в станицу придешь?

   На праздник пойду.

   Сказывал Гурка, твоя Дунайка с Фомушкиным гуляет,— вдруг сказал Назарка.

   А черт с ней! — отвечал Лукашка, оскаливая сплошные белые зубы, но не смеясь.— Разве я другой не найду.

   Как сказывал Гурка-то: пришел, говорит, он к ней, а мужа нет. Фомушкин сидит, пирог ест. Он поси­дел, да и пошел под окно; слышит, она и говорит: «Ушел черт-то. Что, родной, пирожка не ешь? А спать, говорит, домой не ходи». А он и говорит из-под окна: «Славно».

   Врешь!

— Право, ей-богу, Лукашка помолчал.

   А другого нашла, черт с ней: девок мало ли? Она мне и то постыла.

   Вот ты черт какой!—сказал Назарка.— Ты бы к Марьянке хорунжиной подъехал. Что, она ни с кем не гуляет?

Лукашка   нахмурился.

   Что Марьянка! все одно!— сказал он.

   Да вот сунься-ка...

   А ты что думаешь? Да мало ли их по станице?

И Лукашка опять засвистал и пошел к кордону, об­рывая листья с сучьев. Проходя по кустам, он вдруг остановился, заметив гладкое деревцо, вынул из-под кинжала ножик и вырезал.

— То-то шомпол будет,— сказал он, свистя в возду­хе прутом.

Казаки сидели за ужином в мазаных сенях кордона, на земляном полу, вокруг низкого татарского столика, когда речь зашла о череде в секрет.

   Кому ж нынче идти? — крикнул один из казаков, обращаясь к уряднику в отворенную дверь хаты.

   Да кому идти?— отозвался урядник.— Дядя Бурлак ходил, Фомушкин ходил,— сказал он не совсем уверенно.— Идите вы, что ли? Ты да Назар,— обратил­ся он к Луке,— да Ергушов пойдет; авось   проспался.

   Ты-то не просыпаешься, так ему как же! — ска­зал Назарка вполголоса.

Казаки засмеялись.

Ергушов был тот самый казак, который пьяный спал у избы. Он только что, протирая глаза, ввалился в сени.

Лукашка    в    это   время,    встав,   справлял   ружье.

   Да скорей идите; поужинайте и идите,— сказал урядник. И, не ожидая выражения согласия, урядник затворил дверь, видимо, мало надеясь на послушание ка­заков.— Кабы не приказано было, я бы не послал, а то, гляди, сотник набежит. И то, говорят, восемь человек абреков переправилось.

   Что ж, идти надо,— говорил Ергушов,— поря­док! Нельзя, время такое. Я говорю, идти надо.

Лукашка между тем, держа обеими руками передо ртом большой кусок фазана и поглядывая то на урядника, то на Назарку, казалось, был совершенно равноду­шен к тому, что происходило, и смеялся над обоими. Казаки еще не успели убраться в секрет, когда дядя Ерошка, до ночи напрасно просидевший под чинарой, вошел в темные сени.

— Ну, ребята,— загудел в низких сенях его бас, по­крывавший все голоса,— вот и я с вами пойду. Вы на чеченцев, а я на свиней сидеть буду.

_________________________

1 Силки, которые ставят для ловли фазанов. (Прим. Л. Н. Толстого.)

 

VIII

Было уже совсем темно, когда дядя Ерошка и трое казаков с кордона, в бурках и с ружьями за плечами, пошли вдоль по Тереку на место, назначенное для сек­рета. Назарка вовсе не хотел идти, но Лука крикнул на него, и они живо собрались. Пройдя молча несколько шагов, казаки свернули с канавы и по чуть заметной тропинке в камышах подошли к Тереку. У берега лежа­ло толстое черное бревно, выкинутое водой, и камыш вокруг бревна был свежо примят.

   Здесь, что ль, сидеть? — сказал Назарка.

   А то чего ж! — сказал Лукашка,— садись здесь, а я живо приду, только дяде укажу.

   Самое тут хорошее место: нас не видать, а нам видно,— сказал Ергушов,— тут и сидеть; самое первое место.

Назарка с Ергушовым, разостлав бурки, расположи­лись за бревном, а Лукашка пошел дальше с дядей Ерошкой.

   Вот тут недалече, дядя,— сказал Лукашка, не­слышно ступая вперед старика,— я укажу, где прошли. Я, брат, один знаю.

   Укажь; ты молодец, Урван,— так же шепотом от­вечал старик.

Пройдя несколько шагов, Лукашка остановился, на­гнулся над лужицей и свистнул.

   Вот где пить прошли, видишь, что ль? — чуть слышно сказал он, указывая на свежий след.

   Спаси тебя Христос,— отвечал старик,— карга за канавой в котлубани1 будет,— прибавил он.— Я поси­жу, а ты ступай.

Лукашка вскинул выше бурку и один пошел назад по берегу, быстро поглядывая то налево — на стену ка­мышей, то на Терек, бурливший подле под берегом. «Ведь тоже караулит или ползет где-нибудь»,— подумал он про чеченца. Вдруг сильный шорох и плесканье в воде заставили его вздрогнуть и схватиться за винтовку. Из-под берега, отдуваясь, выскочил кабан, и черная фи­гура, отделившись на мгновенье от глянцевитой поверх­ности воды, скрылась в камышах. Лука быстро выхва­тил ружье, приложился, но не успел выстрелить: кабан уже скрылся в чаще. Плюнув с досады, он пошел даль­ше. Подходя к месту секрета, он снова приостановился и слегка свистнул. Свисток откликнулся, и он подошел к товарищам.

Назарка, свернувшись, уже спал. Ергушов сидел, поджав под себя ноги, и немного посторонился, чтобы дать место Лукашке.

   Как сидеть весело, право, место хорошее,— ска­зал он.— Проводил?

   Указал,— отвечал Лукашка, расстилая бурку.— А сейчас какого здорового кабана у самой воды стро­нул. Должно, тот самый! Ты небось слышал, как за­трещал?

   Слышал, как затрещал зверь. Я сейчас узнал, что зверь. Так и думаю: Лукашка зверя спугнул,— сказал Ергушов, завертываясь в бурку.— Я теперь засну,— прибавил он,— ты разбуди после петухов; потому, поря­док надо. Я засну, поспим; а там ты заснешь, я посижу; так-то.

— Я и спать, спасибо, не хочу,— ответил Лукашка.
      Ночь была темная, теплая   и    безветренная.    Только с одной стороны небосклона светились звезды; другая и большая часть неба, от гор, была заволочена одною боль­шою тучей. Черная туча, сливаясь с горами, без ветра, медленно подвигалась дальше и дальше, резко отделяясь своими изогнутыми краями от глубокого звездного неба. Только впереди казаку виднелся Терек и даль; сзади и с боков его окружала стена камышей. Камыши изредка, как будто без причины, начинали колебаться и шур­шать друг о друга. Снизу колеблющиеся махалки каза­лись пушистыми ветвями дерев на светлом краю неба. У самых ног спереди был берег, под которым бурлил по­ток. Дальше глянцевитая движущаяся масса коричневой воды однообразно рябила около отмелей и берега. Еще дальше и вода, и берег, и туча — все сливалось в непро­ницаемый мрак. По поверхности воды тянулись черные тени, которые привычный глаз казака признавал за про­носимые сверху коряги. Только изредка зарница, отражаясь в воде, как в черном зеркале, обозначала черту противоположного отлогого берега. Равномерные ночные звуки шуршанья камышин, храпенья казаков, жужжа­нья комаров и теченья воды прерывались изредка то дальним выстрелом, то бульканьем отвалившегося бере­га, то всплеском большой рыбы, то треском зверя по ди­кому, заросшему лесу. Раз сова пролетела вдоль по Те­реку, задевая ровно через два взмаха крылом о крыло. Над самою головой казаков она поворотила к лесу и, подлетая к дереву, не через раз, а уже с каждым взма­хом задевала крылом о крыло и потом долго копоши­лась, усаживаясь на старой чинаре. При всяком таком неожиданном звуке слух неспавшего казака усиленно на­прягался, глаза щурились, и он неторопливо ощупывал винтовку.

Прошла большая часть ночи. Черная туча, протянув­шись на запад, из-за своих разорванных краев открыла чистое звездное небо, и перевернутый золотистый рог месяца красно засветился над горами. Стало прохваты­вать холодом. Назарка проснулся, поговорил и опять за­снул. Лукашка соскучился, встал, достал ножик из-под кинжала и начал строгать палочку на шомпол. В голове его бродили мысли о том, как там, в горах, живут че­ченцы, как ходят молодцы на эту сторону, как не боятся они казаков и как могут переправиться в другом месте. И он высовывался и глядел вдоль реки, но ничего не было видно. Изредка поглядывая на реку и дальний берег, слабо отделявшийся от воды при робком свете месяца, он уже перестал думать о чеченцах и только ждал времени будить товарищей и идти в станицу. В станице ему представлялась Дунька, его душенька, как называют казаки любовниц, и он с досадой думал о ней. Признаки утра: серебристый туман забелел над водой, и молодые орлы недалеко от него пронзительно засвистали и захлопали крыльями. Наконец вскрик пер­вого петуха донесся далеко из станицы, вслед за тем дру­гой протяжный петушиный крик, на который отозвались другие голоса.

«Пора будить»,— подумал Лукашка, кончив шомпол и почувствовав, что глаза его отяжелели. Обернувшись к товарищам, он разглядел, кому какие принадлежали ноги; но вдруг ему показалось, что плеснуло что-то на той стороне Терека, и он еще раз оглянулся на светлеющий горизонт гор под перевернутым серпом, на черту того берега, на Терек и на отчетливо видневшиеся те­перь плывущие по нем карчи. Ему показалось, что он движется, а Терек с карчами неподвижен; но это продолжалось только мгновение. Он опять стал вглядывать­ся. Одна большая черная карча с суком особенно обра­тила его внимание. Как-то странно, не перекачиваясь и не крутясь, плыла эта карча по самой середине. Ему даже показалось, что она плыла не по течению, а пере­бивала Терек на отмель. Лукашка, вытянув шею, начал пристально следить за ней. Карча подплыла к мели, остановилась и странно зашевелилась. Лукашке замерещилось, что показалась рука из-под карчи. «Вот как абрека один убью!» — подумал он, схватился за ружье, неторопливо, но быстро расставил подсошки, положил на них ружье, неслышно, придержав, взвел курок и, притаив дыхание, стал целиться, все всматриваясь. «Будить не стану»,— думал он. Однако сердце застучало у него в груди так сильно, что он остановился и прислушался. Карча вдруг бултыхнула и снова поплыла, перебивая воду, к нашему берегу. «Не пропустить бы!» — подумал он, и вот, при слабом свете месяца, ему мелькнула татар­ская голова впереди карчи. Он навел ружьем прямо на голову. Она ему показалась совсем близко, на конце ство­ла. Он глянул через. «Он и есть, абрек»,— подумал он радостно и, вдруг порывисто вскочив на колени, снова повел ружьем, высмотрел цель, которая чуть виднелась на конце длинной винтовки и, по казачьей, с детства усвоенной привычке проговорив: «Отцу и сыну»,— по­жал шишечку спуска. Блеснувшая молния на мгновенье осветила камыши и воду. Резкий, отрывистый звук выст­рела разнесся по реке и где-то далеко перешел в грохот. Карча уже поплыла не поперек реки, а вниз по теченью, крутясь и колыхаясь.

   Держи, я говорю!— закричал Ергушов, ощупы­вая винтовку и приподнимаясь из-за чурбана.

   Молчи, черт! — стиснув зубы, прошептал на не­го Лука.— Абреки!

— Кого стрелял?— спрашивал Назарка,— кого стрелил, Лукашка?

Лукашка ничего не отвечал. Он заряжал ружье и следил за уплывающею карчой. Неподалеку останови­лась она на отмели, и из-за нее показалось что-то боль­шое, покачиваясь на воде.

   Чего стрелил? Что не сказываешь? — повторяли казаки.

   Абреки!  сказывают тебе,— повторил Лука.

   Будет   брехать-то!   Али    так   вышло    ружье-то?..

   Абрека убил! Вот что стрелил! — проговорил со­рвавшимся от волнения голосом Лукашка, вскакивая на ноги.— Человек плыл...— сказал он, указывая на отмель.— Я его убил. Глянь-ка сюда.

   Будет врать-то,— повторял Ергушов, протирая глаза.

   Чего будет? Вот, гляди! Гляди сюда,— сказал Лукашка, схватывая его за плеча и пригибая к себе с такою силой, что Ергушов охнул.

Ергушов посмотрел по тому направлению, куда ука­зывал  Лука,  и,   рассмотрев  тело,  вдруг  переменил  тон.

— Эна! Я тебе говорю, другие будут, верно тебе го­ворю,— сказал он тихо и стал осматривать ружье.— Это передовой плыл; либо уж здесь, либо недалече на той стороне; я тебе верно говорю.

Лукашка   распоясался   и   стал   скидывать    черкеску.

   Куда ты, дурак?— крикнул Ергушов,— сунься только, ни за что пропадешь, я тебе верно говорю. Коли убил, не уйдет. Дай натруску, порошку подсыпать. У те­бя есть? Назар! Ты ступай живо на кордон, да не по берегу ходи: убьют, верно говорю.

   Так я один и пошел! Ступай сам,— сказал серди­то Назарка.

Лукашка, сняв черкеску, подошел к берегу.

   Не лазяй, говорят,— проговорил Ергушов, под­сыпая порох на полку ружья.— Вишь, не шелохнется, уж я вижу. До утра недалече, дай с кордона прибегут. Ступай, Назар; эка робеешь! Не робей, я говорю.

   Лука, а Лука! — говорил Назарка,— да ты ска­жи, как убил.

Лука раздумал тотчас же лезть в воду.

— Ступайте на кордон живо, а я посижу. Да каза­кам велите в разъезд послать. Коли на этой стороне... ловить  надо!

— Я говорю, уйдут,— сказал Ергушов, поднима­ясь,— ловить надо, верно.

И Ергушов с Назаркой встали и, перекрестившись, пошли к кордону, но не берегом, а ломясь через терны и пролезая на лесную дорожку.

   Ну, смотри, Лука, не шелохнись,— проговорил Ергушов,— а то тоже здесь срежут тебя. Ты, смотри, не зевай, я говорю.

   Иди, знаю,— проговорил Лука и, осмотрев ружье, сел опять за чурбан.

Лукашка сидел один, смотрел на отмель и прислуши­вался, не слыхать ли казаков; но до кордона было да­леко, а его мучило нетерпенье; он так и думал, что вот уйдут те абреки, которые шли с убитым. Как на каба­на, который ушел вечером, досадно было ему на абре­ков, которые уйдут теперь. Он поглядывал то вокруг себя, то на тот берег, ожидая вот-вот увидать еще чело­века, и, приладив подсошки, готов был стрелять. О том, чтобы его убили, ему и в голову не приходило.

_______________________

1Котлубанью называется яма, иногда просто лужа, в ко­торой мажется кабан, натирая себе «калган», толстую хрящеватую шкуру. (Прим. Л. Н. Толстого.)

 

IX

Уже начинало светать. Все чеченское тело, остано­вившееся и чуть колыхавшееся на отмели, было теперь ясно видно. Вдруг невдалеке от казака затрещал камыш, послышались шаги и зашевелились махалки камыша. Казак взвел на второй взвод и проговорил: «Отцу и сы­ну». Вслед за щелканьем курка шаги затихли.

   Гей, казаки! Дядю не убей,— послышался спо­койный бас, и, раздвигая камыши, дядя Ерошка вплоть подошел к нему.

   Чуть-чуть не убил тебя, ей-богу!— сказал Лу­кашка.

   Что стрелил? — спросил старик.

Звучный голос старика, раздавшийся в лесу и вниз по реке, вдруг уничтожил ночную тишину и таинствен­ность, окружавшую казака. Как будто вдруг светлей и видней стало.

—Ты вот ничего не видал, дядя, а я убил зверя,— сказал Лукашка, спуская курок и вставая неестественно спокойно.

Старик, уже не спуская с глаз, смотрел на ясно те­перь  белевшуюся спину,   около   которой   рябил   Терек.

   С карчой на спине плыл. Я его высмотрел, да как... Глянь-ко сюда! Во! В портках синих, ружье, ни­как... Видишь, что ль? — говорил Лука.

   Чего не видать! — с сердцем сказал старик, и что-то серьезное и строгое выразилось в лице стари­ка.— Джигита убил,— сказал он как будто с сожале­нием.

   Сидел так-то я, гляжу, что чернеет с той сторо­ны? Я еще там его высмотрел, точно человек подошел и упал. Что за диво! А карча, здоровая карча плывет, да не вдоль плывет, а поперек перебивает. Глядь, а из-под ней голова показывает. Что за чудо? Повел я, из камыша-то мне и не видно; привстал, а он услыхал, верно, бестия, да на отмель и выполз, оглядывает. Врешь, думаю, не уйдешь. Только выполз, оглядывает. (Ох, глотку завалило чем-то!) Я ружье изготовил, не шелохнусь, выжидаю. Постоял, постоял, опять и поплыл, да как наплыл на месяц-то, так аж спина видна. «Отцу и сыну и святому духу». Глядь из-за дыма, а он и ба­рахтается. Застонал али почудилось мне? Ну, слава тебе, господи, думаю, убил! А как на отмель вынесло, все наружу стало, хочет встать, да и нет силы-то. Побился, побился и лег. Чисто, все видать. Вишь, не шелохнется, должно, издох. Казаки на кордон побежали, как бы другие не ушли!

   Так и поймал! — сказал старик.— Далече, брат, теперь...— И он опять печально покачал головою. В это время пешие и конные казаки с громким говором и тре­ском сучьев послышались по берегу.

   Ведут каюк, что ли? — крикнул Лука.

   Молодец, Лука! Тащи на берег!— кричал один из казаков.

Лукашка, не дожидаясь каюка, стал раздеваться, не спуская глаз с добычи.

   Погоди,   каюк  Назарка ведет,— кричал  урядник.

   Дурак! Живой, может! Притворился! Кинжал возьми,— прокричал другой казак.

   Толкуй! — крикнул Лука, скидывая портки. Он живо разделся, перекрестился и, подпрыгнув, со вспле­ском вскочил в воду, обмакнулся и, вразмашку кидая белыми руками и высоко поднимая спину из воды и отдувая поперек течения, стал перебивать Терек к отмели. Толпа казаков звонко, в несколько голосов, говорила на берегу. Трое конных поехали в объезд. Каюк показался из-за поворота. Лукашка поднялся на отмели, нагнулся над телом, ворохнул его раза два. «Как есть мерт­вый!» — прокричал оттуда резкий голос Луки.

Чеченец был убит в голову. На нем были синие порт­ки, рубаха, черкеска, ружье и кинжал, привязанные на спину. Сверх всего был привязан большой сук, кото­рый и обманул сначала Лукашку.

   Вот так сазан попался! — сказал один из собрав­шихся кружком казаков, в то время как вытащенное из каюка чеченское тело,  приминая траву,  легло на берег.

   Да и желтый же какой! — сказал другой.

   Где искать поехали наши? Они небось все на той стороне. Кабы не передовой был, так не так бы плыл. Одному   зачем   плыть?— сказал   третий.

   То-то ловкой, должно, вперед всех выискался. Самый, видно, джигит! — насмешливо сказал Лукашка, выжимая мокрое платье у берега и беспрестанно вздрагивая.— Борода крашена, подстрижена.

   И зипун в мешочке на спину приладил. Оно и плыть ему легче от нее,— сказал кто-то.

   Слышь, Лукашка!— сказал урядник, державший в руках кинжал и ружье, снятые с убитого.— Ты кин­жал себе возьми и зипун возьми, а за ружье, приди, я тебе три монета дам. Вишь, оно и с свищом,— приба­вил он, пуская дух в дуло,— так мне на   память   лестно.

Лукашка ничего не ответил, ему, видимо, досадно было это попрошайничество; но он знал, что этого не миновать.

   Вишь, черт какой!— сказал он, хмурясь и бросая наземь чеченский зипун,— хошь бы зипун хороший был, а то байгуш.

   Годится за дровами ходить,— сказал другой казак.

   Мосев! я домой схожу,— сказал Лукашка, види­мо, уже забыв свою досаду и желая употребить в пользу подарок начальнику.

   Иди, что ж!

   Оттащи его за кордон, ребята,— обратился уряд­ник к казакам, все осматривая ружье.— Да шалашик от солнца над ним сделать надо. Може, из гор выкупать будут.

   Еще не жарко,— сказал кто-то.

   А чакалка изорвет? Это разве хорошо? — заме­тил один из казаков.

   Караул поставим, а то выкупать придут: нехоро­шо, коли порвет.

   Ну, Лукашка, как хочешь: ведро ребятам поста­вишь,— прибавил урядник весело.

   Уж как водится,— подхватили казаки.— Вишь, счастье бог дал: ничего не видамши, абрека убил.

   Покупай кинжал и зипун. Давай денег больше. И портки продам. Бог с тобой,— говорил Лука.— Мне не налезут: поджарый черт был.

Один казак купил запун за монет. За кинжал дал другой два ведра.

   Пей, ребята, ведро ставлю,— сказал Лука,— сам из станицы привезу.

   А портки девкам на платки изрежь,— сказал Назарка.

Казаки загрохотали.

   Будет вам смеяться,— повторил урядник,— отта­щи тело-то. Что пакость такую у избы положили...

   Что стали? Тащи его сюда, ребята! — повели­тельно крикнул Лукашка казакам, которые неохотно брались за тело, и казаки исполнили его приказание, точно он был начальник. Протащив тело несколько ша­гов, казаки опустили ноги, которые, безжизненно вздрогнув, опустились, и, расступившись, постояли мол­ча несколько времени. Назарка подошел к телу и попра­вил подвернувшуюся голову так, чтобы видеть кровавую круглую рану над виском и лицо убитого.

   Вишь, заметку какую сделал! В самые мозги! — проговорил он,— не пропадет, хозяева узнают.

Никто ничего не ответил, и снова тихий ангел про­летел над казаками.

Солнце уже поднялось и раздробленными лучами ос­вещало росистую зелень. Терек бурлил неподалеку в проснувшемся лесу; встречая утро, со всех сторон перекликались фазаны. Казаки молча и неподвижно стоя­ли вокруг убитого и смотрели на него. Коричневое те­ло в одних потемневших мокрых синих портках, стяну­тых пояском на впалом животе, было стройно и краси­во. Мускулистые руки лежали прямо, вдоль ребер. Си­неватая свежевыбритая круглая голова с запекшеюся раной  сбоку  была   откинута.   Гладкий   загорелый   лоб резко отделялся от бритого места. Стеклянно-открытые глаза с низко остановившимися зрачками смотрели вверх — казалось, мимо всего. На тонких губах, растя­нутых в краях и выставлявшихся из-за красных подст­риженных усов, казалось, остановилась добродушная тонкая усмешка. На маленьких кистях рук, поросших рыжими волосами, пальцы были загнуты внутрь и ног­ти выкрашены красным. Лукашка все еще не одевался, он был мокр, шея его была краснее, и глаза его блесте­ли больше обыкновенного; широкие скулы вздрагивали; от белого, здорового тела шел чуть заметный пар на утреннем свежем воздухе.

   Тоже человек был!— проговорил он, видимо, лю­буясь мертвецом.

   Да, попался бы ему, спуска бы не дал,— отозвал­ся один из казаков.

Тихий ангел отлетел. Казаки зашевелились, загово­рили. Двое пошли рубить кусты для шалаша. Другие по­брели к кордону. Лука с Назаркой побежали собираться в станицу.

Спустя полчаса через густой лес, отделявший Терек от станицы, Лукашка с Назаркой почти бегом шли до­мой, не переставая разговаривать.

   Ты ей не сказывай, смотри, что я прислал; а по­ди посмотри, муж дома, что ли? — говорил Лука резким голосом.

   А я к Ямке зайду,— погуляем, что ль? — спра­шивал покорный Назар.

   Уж когда же гулять-то, что не нынче,— отвечал Лука.

Придя в станицу, казаки выпили и завалились спать до вечера.

X

На третий день после описанного события две роты кавказского пехотного полка пришли стоять в Новомлинскую станицу. Отпряженный ротный обоз уже стоял на площади. Кашевары, вырыв яму и притащив с разных дворов плохо лежавшие чурки, уже варили ка­шу. Фельдфебеля рассчитывали людей. Фурштаты заби­вали колья для коновязи. Квартирьеры, как домашние люди, сновали по улицам и переулкам,  указывая  квартиры офицерам и солдатам. Тут были зеленые ящики, выстроенные во фрунт. Тут были артельные повозки и лошади. Тут были котлы, в которых варилась каша. Тут был и капитан, и поручик, и Онисим Михайлович, фельдфебель. И находилось все это в той самой стани­це, где, слышно было, приказано стоять ротам; следо­вательно, роты были дома. Зачем стоять тут? Кто та­кие это казаки? Нравится ли им, что будут стоять у них? Раскольники они или нет? До этого нет дела. Распущенные от расчета, изнуренные и запыленные сол­даты, шумно и беспорядочно, как усаживающийся рой, рассыпаются по площади и улицам; решительно не за­мечая нерасположения казаков, по двое, по трое, с ве­селым говором и позвякивая ружьями, входят в хаты, развешивают амуницию, разбирают мешочки и пошучи­вают с бабами. К любимому солдатскому месту, к каше, собирается большая группа, и с трубочками в зубах сол­датики, поглядывая то на дым, незаметно подымающий­ся в жаркое небо и сгущающийся в вышине, как белое облако, то на огонь костра, как расплавленное стекло дрожащий в чистом воздухе, острят и потешаются над казаками и казачками за то, что они живут совсем не так, как русские. По всем дворам виднеются солдаты, и слышен их хохот, слышны ожесточенные и пронзительные крики казачек, защищающих свои дома, не да­ющих воды и посуды. Мальчишки и девчонки, прижимаясь к матерям и друг к другу, с испуганным удивле­нием следят за всеми движениями не виданных еще ими армейских и на почтительном расстоянии бегают за ними. Старые казаки выходят из хат, садятся на завалинках и мрачно и молчаливо смотрят на хлопотню солдат, как будто махнув рукой на все и не понимая, что из этого может выйти.

Оленину, который уже три месяца как был зачислен юнкером в кавказский полк, была отведена квартира в одном из лучших домов в станице, у хорунжего Ильи Васильевича, то есть у бабуки Улиты.

   Что это будет такое, Дмитрий Андреевич?— го­ворил запыхавшийся Ванюша Оленину, который вер­хом, в черкеске, на купленном в Грозной кабардинце ве­село после пятичасового перехода въезжал на двор отве­денной квартиры.

   А   что,   Иван   Васильич?— спросил он,  подбадривая лошадь и весело глядя на вспотевшего, со спутан­ными волосами и расстроенным лицом Ванюшу, который приехал с обозом и разбирал вещи.

Оленин на вид казался совсем другим человеком. Вместо бритых скул у него были молодые усы и бород­ка. Вместо истасканного ночною жизнью желтоватого лица — на щеках, на лбу, за ушами был красный, здоровый загар. Вместо чистого, нового черного фрака бы­ла белая, грязная, с широкими складками черкеска и оружие. Вместо свежих крахмальных воротничков — красный ворот канаусового бешмета стягивал загорелую шею. Он был одет по-черкесски, но плохо; всякий узнал бы в нем русского, а не джигита. Все было так, да не так. Несмотря на то, вся наружность его дышала здоровьем,   веселостью   и   самодовольством.

   Вам вот смешно,— сказал Ванюша,— а вы поди­те-ка сами поговорите с этим народом: не дают тебе хода, да и шабаш. Слова, так и того не добьешься.— Ванюша сердито бросил к порогу железное ведро.— Не русские какие-то.

   Да ты бы станичного начальника спросил.

   Да ведь я их местоположения не знаю,— обижен­но отвечал Ванюша.

   Кто ж тебя так обижает?— спросил Оленин, ог­лядываясь кругом.

   Черт их знает! Тьфу! Хозяина настоящего нету, на какую-то кригу1 , говорят, пошел. А старуха такая дьявол, что упаси господи! — отвечал Ванюша, хвата­ясь за голову.— Как тут жить будем, я уж не знаю. Хуже татар, ей-богу. Даром, что тоже христиане счита­ются. На что татарин, и тот благородней. «На кригу пошел»! Какую кригу выдумали, неизвестно! — заклю­чил Ванюша и отвернулся.

   Что, не так, как у нас на дворне?— сказал Оле­нин, подтрунивая и не слезая с лошади.

   Лошадь-то пожалуйте,— сказал Ванюша, види­мо, озадаченный новым для него порядком, но покоряясь своей судьбе.

   Так татарин благородней? А, Ванюша?— повто­рил Оленин, слезая с лошади и хлопая по седлу.

   Да, вот вы смейтесь тут! Вам смешно! — прогово­рил Ванюша сердитым голосом.

   Постой, не сердись, Иван Васильич,— отвечал Оленин, продолжая улыбаться.— Дай вот я пойду к хо­зяевам, посмотри — все улажу. Еще как заживем слав­но! Ты не волнуйся только.

Ванюша не отвечал, а только, прищурив глаза, пре­зрительно посмотрел вслед барину и покачал головой. Ванюша смотрел на Оленина только как на барина. Оленин смотрел на Ванюшу только как на слугу. И они оба очень удивились бы, ежели бы кто-нибудь сказал им, что они друзья. А они были друзья, сами того не зная. Ванюша был взят в дом одиннадцатилетним маль­чиком, когда и Оленину было столько же. Когда Оле­нину было пятнадцать лет, он одно время занимался обучением Ванюши и выучил его читать по-французски, чем Ванюша премного гордился. И теперь Ванюша, в минуты хорошего расположения духа, отпускал фран­цузские слова и при этом всегда глупо смеялся.

Оленин вбежал на крыльцо хаты и толкнул дверь в сени. Марьянка в одной розовой рубахе, как обыкновен­но дома ходят казачки, испуганно отскочила от двери и, прижавшись к стене, закрыла нижнюю часть лица ши­роким рукавом татарской рубахи. Отворив дальше дверь, Оленин увидал в полусвете всю высокую и строй­ную фигуру молодой казачки. С быстрым и жадным любопытством молодости он невольно заметил сильные и девственные формы, обозначавшиеся под тонкою сит­цевого рубахой, и прекрасные черные глаза, с детским ужасом и диким любопытством устремленные на него. «Вот она!»— подумал Оленин. «Да еще много таких будет»,— вслед за тем пришло ему в голову, и он отво­рил другую дверь в хату. Старая бабука Улитка, так­же в одной рубахе, согнувшись, задом к нему, вымета­ла пол.

— Здравствуй, матушка! Вот я о квартире при­шел...— начал он.

Казачка, не разгибаясь, обернула к нему строгое, но еще красивое лицо.

— Что пришел? Насмеяться хочешь? А? Я те на­смеюсь! Черная на тебя немочь!— закричала она, иско­са глядя   на пришедшего   из-под   насупленных   бровей.

Оленин сначала думал, что изнуренное храброе кавказское воинство, которого он был членом, будет при­нято везде, особенно казаками, товарищами по войне, с радостью, и потому такой прием озадачил его. Не сму­щаясь, однако, он хотел объяснить, что он намерен пла­тить  за  квартиру,  но  старуха  не  дала  договорить  ему.

— Чего пришел? Каку надо болячку? Скобленое твое рыло! Вот дай срок, хозяин придет, он тебе пока­жет место. Не нужно мне твоих денег поганых. Легко ли, не видали! Табачищем дом загадит, да деньгами
платить хочет. Эку болячку не видали! Расстрели тебе в животы сердце!..— пронзительно кричала она, переби­вая Оленина.

«Видно, Ванюша прав!— подумал Оленин.— Тата­рин благороднее»,— и, провожаемый бранью бабуки Улитки, вышел из хаты. В то время, как он выходил, Марьяна, как была, в одной розовой рубахе, но уже до самых глаз повязанная белым платком, неожиданно шмыгнула мимо его из сеней. Быстро постукивая по сходцам босыми ногами, она сбежала с крыльца, приос­тановилась, порывисто оглянулась смеющимися глаза­ми на молодого человека и скрылась за углом хаты.

Твердая, молодая походка, дикий взгляд блестящих глаз из-под белого платка и стройность сильного сложе­ния красавицы еще сильнее поразили теперь Оленина. «Должно быть, она»,— подумал он. И еще менее думая о квартире и все оглядываясь на Марьянку, он подошел к Ванюше.

Вишь, и девка такая же дикая,— сказал Ванюша, еще возившийся у повозки, но несколько развеселившийся,— ровно кобылка табунная! Лафам!2— прибавил он громким и торжественным голосом и захохотал.

_________________________________

        1К р и г о й   называется  место у  берега,  огороженное плетнем для ловли рыбы. (Прим. Л. Н. Толстою.)

2 Женщина!  (ог франц. la femme)

XI

Ввечеру хозяин вернулся с рыбной ловли и, узнав, что ему будут платить за квартиру, усмирил свою бабу и удовлетворил требованиям Ванюши.

На новой квартире все устроилось. Хозяева перешли в теплую, а юнкеру за три монета в месяц отдали холод­ную хату. Оленин поел и заснул. Проснувшись перед вечером, он умылся, обчистился, пообедал и, закурив папироску, сел у окна, выходившего на улицу. Жар свалил. Косая тень хаты с вырезным князьком стлалась через пыльную улицу, загибаясь даже на низу другого дома. Камышовая крутая крыша противоположного до­ма блестела в лучах спускающегося солнца. Воздух све­жел. В станице было тихо. Солдаты разместились и попритихли. Стадо еще не пригоняли, и народ еще не возвращался с работ.

Квартира Оленина была почти на краю станицы. Изредка где-то далеко за Тереком, в тех местах, из ко­торых пришел Оленин, раздавались глухие выстрелы,— в Чечне или на Кумыцкой плоскости. Оленину было очень хорошо после трехмесячной бивачной жизни. На умытом лице он чувствовал свежесть, на сильном теле — непривычную после похода чистоту, во всех отдохнув­ших членах — спокойствие и силу. В душе у него тоже было свежо и ясно. Он вспоминал поход, миновавшую опасность. Вспоминал, что в опасности он вел себя хо­рошо, что он не хуже других и принят в товарищество храбрых кавказцев. Московские воспоминания уж были бог знает где. Старая жизнь была стерта, и началась новая, совсем новая жизнь, в которой еще не было оши­бок. Он мог здесь, как новый человек между новыми людьми, заслужить новое, хорошее о себе мнение. Он испытывал молодое чувство беспричинной радости жиз­ни и, посматривая то в окно на мальчишек, гонявших кубари в тени около дома, то в свою новую прибранную квартирку, думал о том, как он приятно устроится в этой новой для него станичной жизни. Посматривал он еще на горы и небо, и ко всем его воспоминаниям и мечтам примешивалось строгое чувство величавой природы. Жизнь его началась не так, как он ожидал, уезжая из Москвы, но неожиданно хорошо. Горы, горы, горы чуя­лись во всем, что он думал и чувствовал.

— Сучку поцеловал! кувшин облизал! Дядя Ерошка сучку поцеловал! — закричали вдруг казачата, гонявшие кубари под окном, обращаясь к проулку.— Сучку поце­ловал! Кинжал пропил! — кричали мальчишки, теснясь и отступая.

Крики эти обращались к дяде Ерошке, который с ружьем за плечами и фазанами за поясом возвра­щался с охоты.

— Мой грех, ребята! мой грех! — приговаривал он, бойко  размахивая  руками  и поглядывая в окна хат по обе стороны улицы.— Сучку пропил, мой грех! — повто­рил он, видимо, сердясь, но притворяясь, что ему все равно.

Оленина удивило обращение мальчишек с старым охотником, а еще более поразило выразительное, умное лицо и сила сложения человека, которого называли дя­дей Ерошкой.

— Дедушка! казак! — обратился он к нему.— По­дойди-ка сюда.

Старик взглянул в окно и остановился.

   Здравствуй, добрый человек,— сказал он, при­поднимая над коротко обстриженною головой свою ша­почку.

   Здравствуй, добрый человек,— отвечал Оле­нин.— Что это тебе мальчишки кричат?

Дядя Ерошка подошел к окну.

   А дразнят меня, старика. Это ничего. Я люблю. Пускай радуются над дядей,— сказал он с теми твер­дыми и певучими интонациями, с которыми говорят ста­рые и почтенные люди.— Ты начальник армейских, что ли?

   Нет, я юнкер. А где это фазанов убил? — спро­сил Оленин.

   В лесу три курочки замордовал,— отвечал старик, поворачивая к окну свою широкую спину, на которой заткнутые головками за поясом, пятная кровью черкеску, висели три фазанки.— Али ты не видывал? — спросил он.— Коли хочешь, возьми себе парочку. На! — И он подал в окно двух фазанов.— А что, ты охотник? — спросил он.

   Охотник. Я в походе сам убил четырех.

   Четырех? Много! — насмешливо сказал старик.— А пьяница ты? Чихирь пьешь?

   Отчего ж? и выпить люблю.

   Э, да ты, я вижу, молодец! Мы с тобой кунаки будем,— сказал дядя Ерошка.

   Заходи,— сказал Оленин.— Вот и чихирю вы­пьем.

   И то зайти,— сказал старик.— Фазанов-то возьми.

По лицу старика видно было, что юнкер понравил­ся ему, и он сейчас понял, что у юнкера можно да­ром выпить и потому можно подарить ему пару фа­занов.

Через несколько минут в дверях хаты показалась фи­гура дяди Ерошки. Тут только Оленин заметил всю громадность и силу сложения этого человека, несмотря на то, что красно-коричневое лицо его с совершенно бе­лою окладистою бородой было все изрыто старческими, могучими, трудовыми морщинами. Мышцы ног, рук и плеч были так полны и бочковаты, как бывают только у молодого человека. На голове его из-под коротких во­лос видны были глубокие зажившие шрамы. Жилистая толстая шея была, как у быка, покрыта клетчатыми складками. Корявые руки были сбиты и исцарапаны. Он легко и ловко перешагнул через порог, освободился от ружья, поставил его в угол, быстрым взглядом оки­нул и оценил сложенные в хате пожитки и вывернуты­ми ногами в поршнях, не топая, вышел на средину ком­наты. С ним вместе проник в комнату сильный, но не неприятный смешанный запах чихирю, водки, пороху и   запекшейся   крови.

Дядя Ерошка поклонился образам, расправил бо­роду и, подойдя к Оленину, подал ему свою черную тол­стую руку.

   Кошкильды!— сказал он.— Это по-татарски зна­чит: здравия желаем, мир вам, по-ихнему.

   Кошкильды! Я знаю,— отвечал Оленин, подавая ему руку.

   Э, не знаешь, не знаешь порядков! Дурак! — ска­зал дядя Ерошка, укоризненно качая головой.— Коли тебе кошкильды говорят, ты скажи: алла рази во сун, спаси бог. Так-то отец мой, а не кошкильды. Я тебя все­му научу. Так-то был у нас Илья Мосеич, ваш, русский, так мы с ним кунаки были. Молодец был. Пьяница, вор, охотник, уж какой охотник! Я его всему научил.

   Чему ж ты меня научишь? — спросил Оленин, все более и более заинтересовываясь стариком.

   На охоту тебя поведу, рыбу ловить научу, чечен­цев покажу, душеньку хочешь, и ту доставлю. Вот я ка­кой человек. Я шутник! — И старик засмеялся.— Я ся­ду, отец мой, я устал. Карга? — прибавил он вопроси­тельно.

   А карга что значит? — спросил Оленин.

   А это значит: хорошо, по-грузински. А я так го­ворю; поговорка моя, слово любимое: карга; карга, так и говорю, значит шутю. Да   что,   отец   мой,   чихирю-то вели поднесть. Солдат, драбант есть у тебя? Есть? Иван! — закричал старик.— Ведь у вас что ни солдат, то Иван. Твой Иван, что ли?

   И то, Иван, Ванюша! Возьми, пожалуйста, у хо­зяев   чихиря   и   принеси   сюда!

   Все одно, что Ванюша, что Иван. Отчего у вас, у солдат, все Иваны? Иван! — повторил старик.— Ты спроси, батюшка, из начатой бочки. У них первый чихирь в станице. Да больше тридцати копеек за осьмуху, смот­ри, не давай, а то она, ведьма, рада... Наш народ ана­фемский, глупый народ,— продолжал дядя Ерошка до­верчивым тоном, когда Ванюша вышел,— они вас не за людей считают. Ты для них хуже татарина. Мирские, мол, русские. А по-моему, хошь ты и солдат, а все чело­век, тоже душу в себе имеешь. Так ли я сужу? Илья Мосеич солдат был, а какой золото человек был! Так ли, отец мой? За то-то меня наши и не любят; а мне все равно. Я человек веселый, я всех люблю, я, Ерош­ка!   Так-то,   отец   мой!

И старик ласково потрепал по плечу молодого че­ловека.

 

XII

Ванюша, между тем успевший уладить свое хозяйст­во и даже обрившийся у ротного цирюльника и выпу­стивший панталоны из сапог в знак того, что рота стоит на просторных квартирах, находился в самом хорошем расположении духа. Он внимательно, но недоброже­лательно посмотрел на Ерошку, как на дикого невидан­ного зверя, покачал головой на запачканный им пол и, взяв из-под лавки две пустые бутылки, отправился к хозяевам.

— Здравствуйте, любезненькие,— сказал он, решив­шись быть особенно кротким.— Барин велел чихирю ку­пить; налейте, добряшки.

Старуха ничего не ответила. Девка, стоя перед ма­леньким татарским зеркальцем, убирала платком голову; она молча оглянулась на Ванюшу.

   Я деньги заплачу, почтенные,— сказал Ванюша, потряхивая в кармане медными.— Вы будьте добрые, и мы добрые будем, так-то лучше,— прибавил он.

   Много ли? — отрывисто спросила старуха.

   Осьмушку.

Поди, родная, нацеди им,— сказала бабука Ули­та, обращаясь к дочери.— Из начатой налей, желанная.

Девка взяла ключи и графин и вместе с Ванюшей вышла   из   хаты.

— Скажи, пожалуйста, кто это такая женщина? — спросил Оленин, указывая на Марьянку, которая в это время проходила мимо окна.

Старик подмигнул и толкнул локтем молодого че­ловека.

— Постой,— проговорил он и высунулся в окно.— Кхм! Кхм! — закашлял и замычал он.— Марьянушка! А, нянюка Марьянка! Полюби меня, душенька! Я шутник,— прибавил он шепотом, обращаясь к Оленину.

Девка, не оборачивая головы, ровно и сильно разма­хивая руками, шла мимо окна тою особенною щеголева­тою, молодецкою походкой, которою ходят казачки. Она только медленно повела на старика своими черными, отененными глазами.

   Полюби меня, будешь счастливая! — закричал Ерошка и, подмигивая, вопросительно взглянул на Оле­нина.— Я молодец, я шутник,— прибавил он.— Королева   девка?   А?

   Красавица,— сказал  Оленин.— Позови   ее   сюда.

   Ни-ни! — проговорил старик.— Эту сватают за Лукашку. Лука — казак молодец, джигит, намеднись абрека убил. Я тебе лучше найду. Такую добуду, что вся в шелку да в серебре ходить будет. Уж сказал — сделаю; красавицу достану.

   Старик, а что говоришь! — сказал Оленин.— Ведь   это  грех!

   Грех? Где грех? — решительно отвечал старик.— На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. Все он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она сделана, чтоб ее лю­бить да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый че­ловек.

Пройдя через двор и войдя в темную, прохладную клеть, заставленную бочками, Марьяна с привычною мо­литвой подошла к бочке и опустила в нее ливер. Ваню­ша, стоя в дверях, улыбался, глядя на нее. Ему ужасно смешно казалось, что на ней одна рубаха, обтянута сзади и поддернута спереди, и еще смешнее то, что на шее висели полтинники. Он думал, что это не по-русски и что у них в дворне то-то смеху было бы, кабы такую девку увидали. «Ла филь ком се тре бье1, для разнообразия,— думал он,— скажу теперь барину».

— Что зазастил-то, черт! — вдруг крикнула девка.— Подал   бы   графин-то.

Нацедив полный графин холодным красным вином, Марьяна подала его Ванюше.

— Мамуке деньги отдай,— сказала она,— отталки­вая руку Ванюши с деньгами.

Ванюша усмехнулся.

— Отчего вы такие сердитые, миленькие? — сказал он добродушно, переминаясь, в то время как девка закрывала   бочку.

Она засмеялась.

   А вы разве добрые?

   Мы с господином очень добрые,— убедительно отвечал Ванюша.— Мы такие добрые, что, где ни жили, везде нам хозяева наши благодарны оставались. Потому благородный человек.

Девка приостановилась, слушая.

   А что, он женатый, твой пан-то?— спросила она.

   Нет! Наш барин молодой и не женатый. Потому господа благородные никогда молодые жениться не мо­гут,— поучительно возразил Ванюша.

   Легко ли! Какой буйвол разъелся, а жениться молод!   Он   у   вас   у  всех  начальник? — спросила  она.

   Господин мой юнкер, значит — еще не офицер. А звание-то имеет себе больше генерала — большого ли­ца. Потому что не только наш полковник, а сам царь его знает,— гордо объяснил Ванюша.— Мы не такие, как другие армейские — голь, а наш папенька сам сена­тор; тысячу, больше душ мужиков себе имел и нам по тысяче присылают. Потому нас всегда и любят. А то, пожалуй, и капитан, да денег нет. Что проку-то?..

   Иди, запру,— прервала девка.

Ванюша принес вино и объявил Оленину, что ла филь се тре  жули2,— и тотчас   же с   глупым   хохотом  ушел.

_____________________

1Эта девушка очень хороша (искаж, франц.).

2Девушка очень красивая (искаж, франц.).

 

XIII

Между тем на площади пробили зорю. Народ воз­вратился с работ. В воротах замычало стадо, толпясь в пыльном золотистом облаке. И девки и бабы засуети­лись по улицам и дворам, убирая скотину. Солнце скры­лось совсем за далеким снежным хребтом. Одна голубо­ватая тень разостлалась по земле и небу. Над потемнев­шими садами чуть заметно зажглись звезды, и звуки понемногу затихали в станице. Убрав скотину, казачки выходили на углы улиц и, пощелкивая семя, усажива­лись на завалинках. К одному из таких кружков, подо­ив двух коров и буйволицу, присоединилась и Марьянка.

Кружок состоял из нескольких баб и девок с одним старым казаком.

Речь шла об убитом абреке. Казак рассказывал, ба­бы расспрашивали.

  А награда, я чай, большая ему будет? — говори­ла   казачка.

  А то как же? Бают, крест выйдет.

  Мосев и то хотел его обидеть. Ружье отнял, да начальство в Кизляре узнало.

  То-то подлая душа, Мосев-то!

  Сказывали, пришел Лукашка-то,— сказала одна девка.

  У Ямки (Ямка была холостая распутная казачка, державшая шинок) с Назаркой гуляют. Сказывают, полведра   выпили.

  Эко Урвану счастье! — сказал кто-то.— Прямо, что Урван! Да что! малый хорош! Куда ловок! Спра­ведливый малый. Такой же отец был, батяка Кирьяк; в отца весь. Как его убили, вся станица по нем выла... Вон они идут, никак,— продолжала говорившая, указы­вая на казаков, подвигавшихся к ним по улице.— Ергушов-то поспел с ними! Вишь, пьяница!

Лукашка с Назаркой и Ергушовым, выпив полведра, шли к девкам. Они все трое, в особенности старый ка­зак, были краснее обыкновенного. Ергушов пошатывал­ся и все, громко смеясь, толкал под бок Назарку.

  Что, скурехи, песен не играете? — крикнул он на девок.— Я говорю, играйте на наше гулянье.

  Здорово дневали? Здорово дневали?— послыша­лись приветствия.

— Что играть? разве праздник? — сказала баба. - Ты надулся и играй.

Ергушов захохотал и толкнул Назарку.

   Играй ты, что ль! И я заиграю, я ловок, я го­ворю.

   Что, красавицы, заснули? — сказал Назарка.— Мы с кордона помолить1 пришли. Вот Лукашку помолили.

Лукашка, подойдя к кружку, медленно приподнял папаху и остановился против девок. Широкие скулы и шея были у него красны. Он стоял и говорил, тихо, сте­пенно; но в этой медленности и степенности движений было больше оживленности и силы, чем в болтовне и суетне Назарки. Он напоминал разыгравшегося жереб­ца, который, взвив хвост и фыркнув, остановился как вкопанный всеми ногами. Лукашка тихо стоял перед дев­ками; глаза его смеялись; он говорил мало, поглядывая то на пьяных товарищей, то на девок. Когда Марьяна подошла к углу, он ровным, неторопливым движением приподнял шапку, посторонился и снова стал против нее, слегка отставив ногу, заложив большие пальцы за пояс и поигрывая кинжалом. Марьяна в ответ на его поклон медленно нагнула голову, уселась на завалинке и достала из-за пазухи семя. Лукашка, не спуская глаз, смотрел на Марьяну и, щелкая семя, поплевывал. Все затихли, когда подошла Марьяна.

   Что же? надолго пришли? — спросила казачка, прерывая молчание.

   До утра,— степенно отвечал Лукашка.

   Да что ж, дай бог тебе интерес хороший,— ска­зал казак,— я рад, сейчас говорил.

   И я говорю,— подхватил пьяный Ергушов, сме­ясь. — Гостей-то что! — прибавил он, указывая на проходившего солдата.— Водка хороша солдатская, люблю!

   Трех дьяволов к нам пригнали,— сказала одна из казачек.— Уж дедука в станичное ходил; да ничего, ба­ют, сделать нельзя.

   Ага! Аль горе узнала? — сказал Ергушов.

   Табачищем закурили небось? — спросила другая казачка.— Да кури на дворе сколько хошь, а в хату не пустим. Хошь станичный приходи, не пустю. Обокра­дут еще. Вишь, он небось, чертов сын, к себе не поста­вил, станичный-то.

   Не любишь! — опять сказал Ергушов.

   А то бают еще, девкам постелю стлать велено для солдатов и чихирем с медом поить,— сказал Назарка, отставляя ногу, как Лукашка, и так же, как он, сби­вая на затылок папаху.

Ергушов разразился хохотом и, ухватив, обнял дев­ку, которая ближе сидела к нему.

   Верно, говорю.

   Ну,  смола,— запищала   девка,— бабе  скажу!

   Говори! — закричал он.— И впрямь Назарка прав­ду баит; цидула была, ведь он грамотный. Верно.— Ион принялся обнимать другую девку по порядку.

   Что пристал, сволочь? — смеясь, запищала румя­ная круглолицая Устенька, замахиваясь на него.

Казак посторонился и чуть не упал.

   Вишь, говорят, у девок силы нету: убила было совсем.

   Ну, смола, черт тебя принес с кордону! — прого­ворила Устенька и, отвернувшись от него, снова фырк­нула со смеху.— Проспал было абрека-то? Вот он бы тебя срезал, и лучше б было.

   Завыла бы небось! — засмеялся Назарка.

   Так тебе и завою!

   Вишь, ей и горя нет. Завыла бы? Назарка, а? — говорил Ергушов.

Лукашка все время молча глядел на Марьянку. Взгляд его, видимо, смущал девку.

— А что, Марьянка, слышь, начальника у вас поставили?— сказал он, подвигаясь к ней.

Марьяна, как всегда, не сразу отвечала и медленно подняла глаза на казаков. Лукашка смеялся глазами, как будто что-то особенное, независимое от разговора, происходило в это время между им и девкой.

— Да, им хорошо, как две хаты есть,— вмешалась за Марьяну старуха,— а вот к Фомушкиным тоже их не­го начальника отвели, так, бают, весь угол добром заго­родил, а с своею семьей деваться некуда. Слыхано ли дело, целую орду в станицу пригнали! Что будешь делать! — сказала   она.— И   каку   черную   немочь   они   тут работать будут!

   Сказывают, мост на Тереку строить будут,— ска­зала одна девка.

   А мне сказывали,— промолвил Назарка, подходя к Устеньке,— яму рыть будут, девок сажать за то, что ребят молодых не любят.— И опять он сделал любимое коленце, вслед за которым все захохотали, а Ергушов тотчас же стал обнимать старую казачку, пропустив Марьянку, следовавшую по порядку.

   Что ж Марьянку не обнимаешь? Всех бы по по­рядку,— сказал Назарка.

— Не, моя старая слаще,— сказал казак,  целуя от­бивавшуюся старуху.

— Задушит!— кричала она, смеясь.

Мерный топот шагов на конце улицы прервал хохот. Три солдата в шинелях, с ружьями на плечо шли в но­гу на смену к ротному ящику. Ефрейтор, старый кава­лер, сердито глянув на казаков, провел солдат так, что Лукашка с Назаркой, стоявшие на самой дороге, долж­ны были посторониться. Назарка отступил, но Лукашка, только прищурившись, оборотил голову и широкую спи­ну и не тронулся с места.

— Люди стоят, обойди, — проговорил он, только иско­са и презрительно кивнув на солдат.

Солдаты молча прошли мимо, мерно отбивая шаг по пыльной дороге.

Марьяна засмеялась, и за ней все девки.

— Эки нарядные ребята! — сказал Назарка.— Ров­но уставщики длиннополые,— и он промаршировал по дороге, передразнивая их.

Все опять разразились хохотом. Лукашка медленно подошел к Марьяне.

   А начальник у вас где стоит? — спросил он. Марьяна подумала.

   В новую хату пустили,— сказала она.

   Что он, старый или молодой? — спросил Лукаш­ка, подсаживаясь к девке.

   А я разве спрашивала,— отвечала девка.— За чихирем ему ходила, видела, с дядей Ерошкой в окне си­дит, рыжий какой-то. А добра целую арбу полну при­везли.

И она опустила глаза.

   Уж как я рад, что пришлось с кордона выпро­ситься!— сказал Лукашка, ближе придвигаясь на зава­линке к девке и все глядя ей в глаза.

   Что ж, надолго пришел? — спросила Марьяна, слегка улыбаясь.

   До утра. Дай семечек,— прибавил он, протягивая руку. Марьяна совсем улыбнулась и открыла ворот ру­бахи.

   Все не бери,— сказала она.

   Право, все о тебе скучился, ей-богу,— сказал сдержанно-спокойным шепотом Лука, доставая семечки из-за пазухи девки, и, еще ближе пригнувшись к ней, стал шепотом говорить что-то, смеясь глазами.

   Не приду, сказано,— вдруг громко сказала Марь­яна, отклоняясь от него.

   Право... Что я тебе сказать хотел,— прошептал Лукашка,— ей-богу! Приходи, Машенька.

Марьянка отрицательно покачала головой, но улы­балась.

   Нянюка Марьянка! А нянюка! Мамука ужинать зовет,— прокричал, подбегая к казачкам, маленький брат Марьяны.

   Сейчас приду,— отвечала девка,— ты иди, батюш­ка, иди один; сейчас приду.

Лукашка встал и приподнял папаху.

— Видно, и мне домой пойти, дело-то лучше бу­дет,— сказал он, притворяясь небрежным, но едва сдер­живая улыбку, и скрылся за углом дома.

Между, тем ночь уже совсем опустилась над стани­цей. Яркие звезды высыпали на темном небе. По улицам было темно и пусто. Назарка остался с казачками на завалинке, и слышался их хохот. А Лукашка, отойдя тихим шагом от девок, как кошка пригнулся и вдруг неслышно побежал, придерживая мотавшийся кинжал, не домой, а по направлению к дому хорунжего. Пробе­жав две улицы и завернув в переулок, он подобрал черкеску и сел наземь в тени забора. «Ишь, хорунжиха,— думал он про Марьяну,— и не пошутит, черт! Дай срок».

Шаги приближавшейся женщины развлекли его. Он стал прислушиваться и засмеялся сам с собою. Марья­на, опустив голову, шла скорыми и ровными шагами прямо на него, постукивая хворостиной по кольям забора. Лукашка приподнялся. Марьяна вздрогнула и приостановилась.

Вишь, черт проклятый! Напугал меня. Не пошел же домой,— сказала она и громко засмеялась.

Лукашка обнял одною рукой девку, а другою взял ее за лицо.

   Что я тебе сказать хотел... ей-богу!..— Голос его дрожал и прерывался.

   Каки разговоры нашел по ночам,— отвечала Марьяна.— Мамука ждет, а ты к своей душеньке поди.

И, освободившись от его руки, она отбежала несколь­ко шагов. Дойдя до плетня своего двора, она останови­лась и оборотилась к казаку, который бежал с ней рядом, продолжая уговаривать ее подождать на часок.

   Ну, что сказать хотел, полуночник?— И она опять засмеялась.

   Ты не смейся надо мной, Марьяна! Ей-богу! Что ж, что у меня душенька есть? А черт ее возьми! Только слово скажи, уж так любить буду — что хошь, то и сделаю. Вон они! (И он погремел деньгами в кар­мане.) Теперь заживем. Люди радуются, а я что? Не вижу от тебя радости никакой, Марьянушка!

Девка ничего не отвечала, стояла перед ним и быст­рыми движениями пальцев на мелкие куски ломала хво­ростинку.

Лукашка вдруг стиснул кулаки и зубы.

— Да и что все ждать да ждать! Я ли тебя не люб­лю, матушка! Что хочешь надо мной делай,— вдруг сказал он, злобно хмурясь, и схватил ее за обе руки.

Марьяна не изменила спокойного выражения лица и голоса.

   Ты не куражься, Лукашка, а слушай ты мои сло­ва,— отвечала она, не вырывая рук, но отдаляя от себя казака.— Известно, я девка, а ты меня слушай. Воля не моя, а коли ты меня любишь, я тебе вот что скажу. Ты руки-то пусти, я сама скажу. Замуж пойду, а глупости от меня никакой не дождешься,— сказала Марьяна, не отворачивая лица.

   Что замуж пойдешь? Замуж — не наша власть. Ты сама полюби, Марьянушка,— говорил Лукашка, вдруг из мрачного и рьяного сделавшись опять кротким, покорным и нежным, улыбаясь и близко глядя в ее глаза.

Марьяна прижалась к нему и крепко поцеловала его в   губы.

— Братец! — прошептала она, порывисто прижимая его к себе. Потом вдруг, вырвавшись, побежала и, не оборачиваясь, повернула в  ворота своего дома.

Несмотря на просьбы казака подождать еще минут­ку, послушать, что он ей скажет, Марьяна не останавли­валась.

— Иди! Увидят! — проговорила она.— Вон и то, ка­жись, постоялец наш, черт, по двору ходит.

«Хорунжиха,— думал себе Лукашка,— замуж пойдет! Замуж само собой, а ты полюби меня».

Он застал Назарку у Ямки, и с ним вместе погуляв, пошел к Дуняшке и, несмотря на ее неверность, ночевал у  нее.

_____________________

1Помолить на казачьем языке значит за вином поздра­вить кого-нибудь или пожелать счастья вообще; употребляется в смысле выпить. (Прим. Л. Н. Толстого.)

 

XIV

Действительно, Оленин ходил по двору в то время, как Марьяна прошла в ворота, и слышал, как она ска­зала: «Постоялец-то, черт, ходит». Весь этот вечер про­вел он с дядей Ерошкой на крыльце своей новой квартиры. Он велел вынести стол, самовар, вино, зажженную свечу и за стаканом чая и сигарой слушал рассказы ста­рика, усевшегося у его ног на приступочке. Несмотря на то, что воздух был тих, свеча плыла и огонь метался в разные стороны, освещая то столбик крылечка, то стол и посуду, то белую стриженую голову старика. Ночные бабочки вились и, сыпля пыль с крылышек, бились по столу и в стаканах, то влетали в огонь свечи, то исчеза­ли в черном воздухе, вне освещенного круга. Оленин вы­пил с Ерошкой вдвоем пять бутылок чихиря. Ерошка всякий раз, наливая стаканы, подносил один Оленину, здороваясь с ним, и говорил без устали. Он рассказы­вал про старое житье казаков, про своего батюшку Широкого, который один на спине приносил кабанью тушу в десять пуд и выпивал в один присест два ведра чихирю. Рассказал про свое времечко и своего няню1 Гирчика, с которым он из-за Тереку во время чумы бурки переправлял. Рассказал про охоту, на которой он в одно утро двух оленей убил. Рассказал про свою душеньку, которая за ним по ночам на кордон бегала. И все это так красноречиво и живописно рассказывалось, что Оленин не замечал, как проходило время.

— Так-то, отец ты мой,— говорил он,— не застал ты меня в мое золотое времечко, я бы тебе все показал. Нын­че Ерошка кувшин облизал, а то Ерошка по всему полку гремел. У кого первый конь, у кого шашка гурда2, к ко­му выпить пойти, с кем погулять? Кого в горы послать, Ахмет-хана убить? Все Ерошка. Кого девки любят? Все Ерошка отвечал. Потому что я настоящий джигит был. Пьяница, вор, табуны в горах отбивал, песенник; на все руки был. Нынче уж и казаков таких нету. Глядеть скверно. От земли вот (Ерошка указал на аршин от зем­ли), сапоги дурацкие наденет, все на них смотрит, только и радости. Или пьян надуется; да и напьется не как че­ловек, а так что-то. А я кто был? Я был Ерошка-вор; меня, мало по станицам,— в горах-то знали. Кунаки-кня­зья приезжали. Я, бывало, со всеми кунак: татарин — та­тарин, армяшка — армяшка, солдат — солдат, офицер — офицер. Мне все равно, только бы пьяница был. Ты, го­ворит, очиститься должен от мира сообщенья: с солда­том не пей, с татарином не ешь.

   Кто это говорит?— спросил Оленин.

   А уставщики наши. А муллу или кадия татарско­го послушай. Он говорит: «Вы неверные, гяуры, зачем свинью едите?» Значит, всякий свой закон держит. А по-моему, все одно. Все бог сделал на радость челове­ку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше, и в нашем живет. Куда при­дет, там и дом. Что бог дал, то и лопает. А наши гово­рят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь,— прибавил он, помолчав.

   Что фальшь? — спросил Оленин.

   Да что уставщики говорят. У нас, отец мой, в Червленой, войсковой старшина — кунак мне был. Мо­лодец был, как и я, такой же. Убили его в Чечнях. Так он говорил, что это все уставщики из своей головы вы­думывают. Сдохнешь, говорит, трава вырастет на мо­гилке, вот и все.  (Старик засмеялся.) Отчаянный был!

   А сколько тебе лет? — спросил Оленин.

— А бог е знает!  Годов семьдесят есть. Как у вас царица была, я уже не махонький был. Вот ты и считай, много ли будет. Годов семьдесят будет?

   Будет. А ты еще молодец.

   Что же, благодарю бога, я здоров, всем здоров; только баба, ведьма, испортила...

   Как?

   Да так испортила...

   Так, как умрешь, трава вырастет? — повторил Оленин.

Ерошка, видимо, не хотел ясно выразить свою мысль. Он помолчал немного.

— А ты как думал? Пей! — закричал он, улыбаясь и поднося вино.

__________________

1 Няней называется в прямом смысле всегда старшая сест­ра, а в переносном «няней» называется друг. (Прим. Л. Н. Толстого.)

2Шашки и кинжалы, дороже всего ценимые на Кавказе, назы­ваются по мастеру — Гурда. (Прим. Л. Н. Толстого.)

XV

— Так о чем, бишь, я говорил? — продолжал он, при­поминая.— Так вот я какой человек! Я охотник. Против меня другого охотника по полку нету. Я тебе всякого зверя, всяку птицу найду и укажу; и что и где — все знаю.
У меня и собаки есть, и два ружья есть, и сети, и кобыл­ка, и ястреб,— все есть, благодарю бога. Коли ты настоя­щий охотник, не хвастаешь, я тебе все покажу. Я какой человек? След найду,— уж я его знаю, зверя, и знаю,
где ему лечь и куда пить или валяться придет. Лопазик1 сделаю и сижу ночь, караулю. Что дома-то сидеть! Толь­ко нагрешишь, пьян надуешься. Еще бабы тут придут, тары да бары; мальчишки кричат; угоришь еще. То ли дело, на зорьке выйдешь, местечко выберешь, камыш при­ жмешь, сядешь и сидишь, добрый молодец, дожидаешь­ся. Все-то ты знаешь, что в лесу делается. На небо взгля­нешь — звездочки ходят, рассматриваешь по ним, гля­ди, времени много ли. Кругом поглядишь — лес шелыхается, все ждешь, вот-вот затрещит, придет кабан мазать­ся. Слушаешь, как там орлы молодые запищат, петухи ли в станице откликнутся, или гуси. Гуси — так до полночи, значит. И все это я знаю. А то как ружье где дале­че ударит, мысли придут. Подумаешь: кто это стрелил?

Казак, так же как я, зверя выждал, и попал ли он его или так только, испортил, и пойдет, сердечный, по камы­шу кровь мазать так, даром. Не люблю!  ох, не люблю! Зачем зверя испортил? Дурак! Дурак! Или думаешь се­бе: «Может, абрек какого казачонка глупого убил». Все это в голове у тебя ходит. А то раз сидел я на воде, смот­рю — зыбка сверху плывет. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Долж­но, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой черт: взял за ножки да об угол. Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ру­жье, на нашу сторону пошел грабить. Все сидишь, ду­маешь. Да как заслышишь, по чаще табунок ломится, так и застучит в тебе что. Матушки, подойдите! Обню­хают, думаешь себе: сидишь, не дрогнешься, а сердце: дун! дун! дун! Так тебя и подкидывает. Нынче весной так-то подошел табун важный, зачернелся. «Отцу и сы­ну...» — уж хотел стрелить. Как она фыркнет на своих на поросят: «Беда, мол, детки: человек сидит»,— и затре­щали все прочь по кустам. Так так бы, кажется, зубом съел ее.

   Как же это свинья поросятам сказала, что чело­век сидит? — спросил Оленин.

   А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром что свинья называется. Он все знает. Хоть то в пример возьми: человек по сле­ду пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гу­лять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а все она не хуже тебя; такая же тварь божия. Эхма! Глуп человек, глуп, глуп человек! — повторил не­сколько раз старик и, опустив голову, задумался.

Оленин тоже задумался и, спустившись с крыльца, заложив руки за спину, молча стал ходить по двору.

Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал при­стально всматриваться в ночных бабочек, которые ви­лись над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.

   Дура, дура! — заговорил он.— Куда летишь? Ду­ра! Дура! — Он приподнялся и своими толстыми пальца­ми   стал   отгонять   бабочек.

   Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много,— приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить.— Сама себя губишь, а я тебя жалею.

Он долго сидел, болтая и попивая из бутылки. А Оле­нин ходил взад и вперед по двору. Вдруг шепот за воро­тами поразил его. Невольно притаив дыхание, он расслышал женский смех, мужской голос и звук поцелуя. Нарочно шурша по траве ногами, он отошел на другую сторону двора. Но через несколько времени плетень затрещал. Казак, в темной черкеске и белом курпее на шапке (это был Лука), прошел вдоль забора, а высокая женщина, в белом платке, прошла мимо Оленина. «Ни мне до тебя, ни тебе до меня нет никакого дела»,— ка­залось, сказала ему решительная походка Марьянки. Он проводил ее глазами до крыльца хозяйской хаты, заметил даже через окно, как она сняла платок и села на лавку. И вдруг чувство тоски и одиночества, каких-то неясных желаний и надежд и какой-то к кому-то зависти охватило душу молодого человека.

Последние огни потухли в хатах. Последние звуки затихли в станице. И плетни, и белевшая на дворах ско­тина, и крыши домов, и стройные раины — все, казалось, спало здоровым, тихим, трудовым сном. Только звеня­щие непрерывные звуки лягушек долетали из сырой да­ли до напряженного слуха. На востоке звезды станови­лись реже и, казалось, расплывались в усиливавшемся свете. Над головой они высыпали все глубже и чаще. Старик, облокотив голову на руку, задремал. Петух вскрикнул на противоположном дворе. А Оленин все ходил и ходил, о чем-то думая. Звук песни в несколько голосов долетел до его слуха. Он подошел к забору и стал прислушиваться. Молодые голоса казаков залива­лись веселою песнею, и изо всех резкою силой выдавался   один   молодой   голос.

   Это знаешь, кто поет? — сказал старик, очнув­шись.— Это Лукашка-джигит. Он чеченца убил; то-то и радуется. И чему радуется? Дурак, дурак!

   А ты убивал людей?— спросил Оленин.

Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко при­двинул свое лицо к лицу Оленина.

   Черт! — закричал он на него.— Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено! Прощай, отец мой, и сыт и пьян,— сказал он, вставая.— Завтра на охоту приходить?

   Приходи.

— Смотри, раньше вставать, а проспишь — штраф.

Небось раньше тебя встану,— отвечал Оленин.

Старик пошел. Песня замолкла. Послышались шаги и веселый говор. Немного погодя раздалась опять пес­ня, но дальше, и громкий голос Ерошки присоединился к прежним голосам. «Что за люди, что за жизнь!» — по­думал Оленин, вздохнул и один вернулся в свою хату.

_____________________

1 Лопазик — называется место для сиденья на столбах или деревьях. (Прим. Л. Н. Толстого.)

XVI

Дядя Ерошка был заштатный и одинокий казак: же­на его лет двадцать тому назад, выкрестившись в право­славные, сбежала от него и вышла замуж за русского фельдфебеля; детей у него не было. Он не хвастал, рас­сказывая про себя, что был в старину первый молодец в станице. Его все знали по полку за его старинное молодечество. Не одно убийство и чеченцев и русских было у него на душе. Он и в горы ходил, и у русских воровал, и в остроге два раза сидел. Большая часть его жизни проходила на охоте в лесу, где он питался по суткам одним куском хлеба и ничего не пил, кроме воды. Зато в стани­це он гулял с утра до вечера. Вернувшись от Оленина, он заснул часа на два и, еще до света проснувшись, ле­жал на своей кровати и обсуживал человека, которого он вчера узнал. Простота Оленина очень понравилась ему (простота в том смысле, что ему не жалели вина). И сам Оленин понравился ему. Он удивлялся, почему русские все просты и богаты и отчего они ничего не знают, а все ученые. Он обдумывал сам с собою и эти вопросы, и то, чего бы выпросить себе у Оленина. Хата дяди Ерошки была довольно большая и не старая, но заметно было в ней отсутствие женщины. Вопреки обычной заботливо­сти казаков о чистоте, горница вся была загажена и в величайшем беспорядке. На столе были брошены окро­вавленный зипун, половина сдобной лепешки и рядом с ней ощипанная и разорванная галка для прикармливания ястреба. На лавках, разбросанные, лежали поршни, ру­жье, кинжал, мешочек, мокрое платье и тряпки. В углу, в кадушке с грязною, вонючею водой, размокали другие поршни; тут же стояла винтовка и кобылка. На полу была брошена сеть, несколько убитых фазанов, а около стола гуляла, постукивая по грязному полу, привязан­ная за ногу курочка. В нетопленной печке стоял черепо чек, наполненный какою-то молочною жидкостью. На печке визжал кобчик, старавшийся сорваться с верев­ки, и линялый ястреб смирно сидел на краю, искоса поглядывая на курочку и изредка справа налево перегибая голову. Сам дядя Ерошка лежал навзничь на коротень­кой кровати, устроенной между стеной и печкой, в одной рубашке, и, задрав сильные ноги на печку, колупал тол­стым пальцем струпы на руках, исцарапанных ястре­бом, которого он вынашивал без перчатки. Во всей ком­нате, и особенно около самого старика, воздух был про­питан тем сильным, не неприятным, смешанным запахом, который сопутствовал старику.

   Уйде-ма, дядя? (то есть: дома, дядя?) — послы­шался ему из окна резкий голос, который он тотчас при­знал за голос соседа Лукашки.

   Уйде, уйде, уйде! Дома, заходи! — закричал ста­рик.— Сосед Марка, Лука Марка, что к дяде пришел? Аль   на   кордон?

Ястреб встрепенулся от крика хозяина и захлопал крыльями, порываясь на своей привязи.

Старик любил Лукашку и лишь одного его исклю­чал из презрения ко всему молодому поколению каза­ков. Кроме того, Лукашка и его мать, как соседи, неред­ко давали старику вина, каймачку и т. п. из хозяйствен­ных произведений, которых не было у Ерошки. Дядя Ерошка, всю жизнь свою увлекавшийся, всегда практи­чески объяснял свои побуждения. «Что ж? люди доста­точные,— говорил он сам себе.— Я им свежинки дам, ку­рочку, а и они дядю не забывают: пирожка и лепешки принесут другой раз...»

   Здорово, Марка! Я тебе рад,— весело прокри­чал старик и быстрым движением скинул босые ноги с кровати, вскочил, сделал шага два по скрипучему полу, посмотрел на свои вывернутые ноги, и вдруг ему смеш­но стало на свои ноги: он усмехнулся, топнул раз босою пяткой, еще раз и сделал выходку.— Ловко, что ль? — спросил он, блестя маленькими глазками. Лукашка чуть усмехнулся.— Что, аль на кордон? — сказал старик.

   Тебе чихирю принес, дядя, что на кордоне обе­щал.

   Спаси тебя Христос,— проговорил старик, поднял валявшиеся на полу чамбары и бешмет, надел их, затя­нулся ремнем, полил воды из черепка на руки, отер их о старые чамбары, кусочком гребешка расправил бороду и стал перед Лукашкой.— Готов! — сказал он.

Лукашка достал чапуру, отер, налил вина и, сев на скамейку, поднес дяде.

        Будь здоров! Отцу и сыну! — сказал старик, с торжественностию принимая вино.— Чтобы тебе полу­чить, что желаешь, чтобы тебе молодцом быть, крест вы­служить!

Лукашка тоже с молитвою отпил вина и поставил его на стол. Старик встал, принес сушеную рыбу, поло­жил на порог, разбил ее палкой, чтоб она была мягче, и, положив ее своими заскорузлыми руками на свою единственную синюю тарелку, подал на стол.

— У меня все есть, и закуска есть, благодарю бо­га,— сказал он гордо.— Ну, что Мосев? — спросил старик.

Лукашка рассказал, как урядник отнял у него ружье, видимо, желая знать мнение старика.

   За ружьем не стой,— сказал старик,— ружья не дашь — награды не будет.

   Да что, дядя! Какая награда, говорят, малолет­ку?1 А ружье важное, крымское, восемьдесят монетов стоит.

   Э, брось! Так-то я заспорил с сотником: коня у меня просил. Дай, говорит, коня, в хорунжий представ­лю. Я не дал, так и не вышло.

   Да что, дядя! Вот коня купить надо, а, бают, за рекой меньше пятидесяти монетов не возьмешь. Матуш­ка вина еще не продала.

   Эх! мы не тужили,— сказал старик,— когда дядя Ерошка в твои годы был, он уж табуны у ногайцев воровал да за Терек перегонял. Бывало, важного коня за штоф водки али за бурку отдаешь.

   Что же дешево отдавали? — сказал Лукашка.

   Дурак, дурак, Марка! — презрительно сказал ста­рик.— Нельзя,— на то воруешь, чтобы не скупым быть. А вы, я чай, и не видали, как коней-то гоняют. Что мол­чишь?

   Да что говорить, дядя? — сказал Лукашка.— Не такие   мы,   видно   люди.

      Дурак, дурак, Марка! Не такие люди!— отвечал старик, передразнивая молодого казака.— Не тот я был казак   в   твои   годы.

— Да что же? — спросил Лукашка.
Старик презрительно покачал головой.

  Дядя Ерошка прост был, ничего не жалел. Зато у меня вся Чечня кунаки были. Приедет ко мне какой кунак, водкой пьяного напою, ублажу, с собой спать положу, а к нему поеду, подарок, пешкеш, свезу. Так-то люди делают, а не то что как теперь: только и забавы у ребят, что семя грызут да шелуху плюют,— презри­тельно заключил старик, представляя в лицах, как гры­зут семя и плюют шелуху нынешние казаки.

  Это я знаю,— сказал Лукашка.— Это так!

  Хочешь быть молодцом, так будь джигит, а не мужик. А то и мужик лошадь купит, денежки отвалит и   лошадь   возьмет.

Они помолчали.

  Да ведь и так скучно, дядя, в станице или на кордоне; а разгуляться поехать некуда. Bee народ роб­кий. Вот хоть бы Назар. Намедни в ауле были; так Гирей-хан в Ногаи звал за конями, никто не поехал; а одному   как   же?

  А дядя что? Ты думаешь, я засох! Нет, я не за­сох. Давай коня, сейчас в Ногаи поеду.

  Что пустое говорить?— сказал Лука,— ты ска­жи, как с Гирей-ханом быть? Говорит, только про­веди коня до Терека, а там хоть косяк целый да­вай, место найду. Ведь тоже гололобый, верить муд­рено.

  Гирей-хану верить можно, его весь род — люди хорошие; его отец верный кунак был. Только слушай дядю, я тебя худу не научу: вели ему клятву взять, тогда верно будет; а поедешь с ним, все пистолет наго­тове держи. Пуще всего, как лошадей делить станешь. Раз меня так-то убил было один чеченец: я с него про­сил по десяти монетов за лошадь. Верить — верь, а без ружья спать не ложись.

Лукашка внимательно слушал старика.

   А что, дядя? Сказывали, у тебя разрыв-трава есть,— молвил он, помолчав.

   Разрыва нет, а тебя научу, так и быть: малый хорош, старика не забываешь. Научить, что ль?

— Научи,   дядя.

Черепаху знаешь?  Ведь она черт, черепаха-то.

   Как   не   знать!

   Найди ты ее гнездо и оплети плетешок кругом, чтоб ей пройти нельзя. Вот она придет, покружит и сей­час назад; найдет разрыв-траву, принесет, плетень разо­рит. Вот ты и поспевай на другое утро и смотри: где раз­ломано, тут и разрыв-трава лежит. Бери и неси куда хо­чешь. Не будет тебе ни замка, ни закладки.

   Да ты пытал, что ль, дядя?

   Пытать не пытал, а сказывали хорошие люди. У меня только и заговора было, что прочту «здравствуитя», как на коня садиться. Никто не убил,

   Какая такая «здравствуитя», дядя?

   А ты не знаешь? Эх, народ! То-то, дядю спроси. Ну слухай, говори за мной:

Здравствуитя живучи в Сиони.

Се царь твой.

Мы сядем на кони.

Софоние вопие,

Захарие глаголе.

Отче Мандрыче

Человеко-веко-любче.

Веко-веко-любче, — повторил старик.— Знаешь? Ну, скажи!

Лукашка   засмеялся.

   Да что, дядя, разве от этого тебя не убили? Може, так.

   Умны стали вы. Ты все выучи да скажи. От того худа не будет. Ну, пропел «Мандрыче», да и прав,— и старик сам засмеялся.— А ты в Ногаи, Лука, не езди, вот  что!

   А что?

   Не то время, не тот вы народ, дерьмо казаки вы стали. Да и русских вон что нагнали! Засудят. Право, брось. Куда вам! Вот мы с Гирчиком, бы­вало...

И старик начал было рассказывать свои бесконеч­ные истории. Но Лукашка глянул в окно.

   Вовсе светло, дядя,— перебил он его.— Пора, за­ходи   когда.

   Спаси Христос, а я к армейскому пойду; пообещал на охоту свести; человек хорош, кажись.

____________________________

1 Малолетками называются казаки, не начавшие еще действительной конной службы. (Прим. Л. Н. Толстого.)

XVII

От Ерошки Лукашка зашел домой. Когда он вернул­ся, сырой росистый туман поднялся от земли и окутал станицу. Не видная скотина начинала шевелиться с раз­ных концов. Чаще и напряженнее перекликались петухи. В воздухе становилось прозрачно, и народ начинал под­ниматься. Подойдя вплоть, Лукашка рассмотрел мокрый от тумана забор своего двора, крылечко хаты и отворен­ную клеть. На дворе слышался в тумане звук топора по дровам. Лукашка прошел в хату. Мать его встала и, стоя перед печью, бросала в нее дрова. На кровати еще спа­ла   сестра-девочка.

   Что, Лукаша, нагулялся? — сказала мать тихо.— Где   был   ночь-то?

   В станице был,— неохотно отвечал сын, доставая винтовку из чехла и осматривая ее.

Мать покачала головой.

Подсыпав пороху на полку, Лукашка достал мешо­чек, вынул несколько пустых хозырей и стал насыпать заряды, тщательно затыкая их пулькой, завернутою в тряпочке. Повыдергав зубом заткнутые хозыри и осмот­рев их, он положил мешок.

   А что, матушка, я тебе говорил торбы починить: починила, что ль?— сказал он.

   Как же! Немая чинила что-то вечор. Аль пора на кордон-то? Не видала я тебя вовсе.

   Вот только уберусь, и идти надо,— отвечал Лу­кашка,  увязывая  порох.— А  немая  где?     Аль  вышла?

   Должно, дрова рубит. Все о тебе сокрушалась. Уж не увижу, говорит, я его вовсе. Так-то рукой на ли­цо покажет, щелкнет да к сердцу и прижмет руки: жал­ко, мол. Пойти позвать, что ль? Об абреке-то все поняла.

   Позови,— сказал Лукашка.— Да сало там у меня было, принеси сюда. Шашку смазать надо.

Старуха вышла, и через несколько минут по скрипя­щим сходцам вошла в хату немая сестра Лукашки. Она была шестью годами старше брата и чрезвычайно была бы похожа на него, если бы не общее всем глухонемым тупое и грубо-переменчивое лицо. Одежда ее составляла грубая рубаха в заплатах; ноги были босы и испачканы; на голове старый синий платок. Шея, руки и лицо были жилисты, как у мужика. Видно было и по одежде, и по всему, что она постоянно несла трудную мужскую рабо­ту. Она внесла вязанку дров и бросила ее у печи. По­том подошла к брату с радостной улыбкой, сморщив­шею все ее лицо, тронула его за плечо и начала руками, лицом и всем телом делать ему быстрые знаки.

Хорошо,    хорошо!    Молодец,    Степка! — отвечал брат, кивая головой.— Все припасла, починила, молодец! Вот тебе за то!— И, достав из кармана два пряника, он подал   ей.

Лицо немой покраснело, и она дико загудела от ра­дости. Схватив пряники, она еще быстрей стала делать знаки, часто указывая в одну сторону и проводя тол­стым пальцем по бровям и лицу. Лукашка понимал ее и все кивал, слегка улыбаясь. Она говорила, что брат девкам давал бы закуски, говорила, что девки его любят и что одна девка, Марьянка, лучше всех, и та любит его. Марьянку она обозначала, указывая быстро на сторону ее двора, на свои брови, лицо, чмокая и качая головой. «Любит» — показывала она, прижимая руку к груди, це­луя свою руку и будто обнимая что-то. Мать вернулась в хату и, узнав, о чем говорила немая, улыбнулась и по­качала головой. Немая показала ей пряники и снова про­гудела   от   радости.

— Я Улите говорила намедни, что сватать при­шлю,— сказала мать,— приняла мои слова хорошо.

Лукашка молча посмотрел на мать.

   Да что, матушка? Вино надо везть. Коня нужно.

   Повезу, когда время будет; бочки справлю,— ска­зала мать, видимо, не желая, чтобы сын вмешивался в хозяйственные дела.— Ты как пойдешь,— сказала ста­руха сыну,— так возьми в сенях мешочек. У людей заня­ла, тебе на кордон   припасла.   Али в саквы1 положить?

   Ладно,— отвечал Лукашка.— А коли из-за реки Гирей-хан приедет, ты его на кордон пришли, а то те­перь долго не отпустят. До него дело есть.

Он стал собираться.

— Пришлю, Лукаша, пришлю. Что ж, у Ямки все и гуляли, стало? — сказала старуха.— То-то я ночью вста­вала к скотине, слушала, ровно твой голос песни играл.

Лукашка не отвечал, вышел в сени, перекинул через плечо сумки, подоткнул зипун, взял ружье и остановился на   пороге.

   Прощай, матушка,— сказал он. Мать до ворот провожала его.— Ты бочонок с Назаркой пришли,— ре­бятам обещался; он зайдет,— сказал он матери, припи­рая   за   собой   ворота.

   Спаси тебя Христос, Лукаша! Бог с тобой! При­шлю, из новой бочки пришлю,— отвечала старуха, под­ходя к забору.— Да слушай что,— прибавила она, пере­гнувшись   через   забор.

Казак   остановился.

   Ты здесь погулял, ну, слава богу! Как молодому человеку не веселиться? Ну, и бог счастье дал. Это хо­рошо. А там-то уж смотри, сынок, не того... Пуще всего начальника ублажай, нельзя! А я и вина продам, денег припасу коня купить, и девку высватаю.

   Ладно, ладно! — отвечал сын, хмурясь.

Немая крикнула, чтоб обратить на себя его внима­ние. Показала голову и руку, что значило: бритая голо­ва, чеченец. Потом, нахмурив брови, показала вид, что прицеливается из ружья, вскрикнула и запела скоро, ка­чая головой. Она говорила, чтобы Лукашка еще убил че­ченца.

Лукашка понял, усмехнулся и скорыми, легкими ша­гами, придерживая ружье за спиной под буркой, скрыл­ся в густом тумане.

Молча постояв у ворот, старуха вернулась в избушку и тотчас же принялась за работу.

_______________________

1Саквами   называются  переметные сумки,  которые казаки возят за седлами. (Прим. Л. Н. Толстого.)

 

XVIII

Лукашка пошел на кордон, а дядя Ерошка в то же время свистнул собак и, перелезши через плетень, зада­ми обошел до квартиры Оленина (идя на охоту, он не любил встречаться с бабами). Оленин еще спал, и даже Ванюша, проснувшись, но еще не вставая, поглядывал вокруг себя и соображал, пора или не пора, когда дядя Ерошка с ружьем за плечами и во всем охотничьем убо­ре отворил дверь.

— Палок! — закричал он своим густым голосом.— Тревога! Чеченцы пришли! Иван! Самовар барину ставь. А ты вставай!  Живо! — кричал старик.— Так-то у нас, добрый человек. Вот уж и девки встали. В окно глянь-ка, глянь-ка, за водой идет, а ты спишь.

Оленин проснулся и вскочил. И так свежо, весело ему стало при виде старика и звуке его голоса.

   Живо! Живо, Ванюша!— закричал он.

   Так-то ты на охоту ходишь! Люди завтракать, а ты спишь. Лям! Куда? — крикнул он на собаку.— Ружье-то готово, что ль? — кричал старик, точно целая толпа народа   была   в   избе.

   Ну, провинился, нечего делать. Порох, Ванюша! Пыжи! — говорил Оленин.

   Штраф! — кричал старик.

   Дю те вулеву? 1 — говорил Ванюша, ухмыляясь.

   Ты не наш! не по-нашему лопочешь, черт!— кри­чал на него старик, оскаливая корешки своих зубов.

   Для первого раза прощается,— шутил Оленин, натягивая большие сапоги.

   Прощается для первого раза,— отвечал Ерошка,— а другой раз проспишь, ведро чихиря штрафу. Как обогреется, не застанешь оленя-то.

   Да хоть и застанешь, так он умней нас,— сказал Оленин, повторяя слова старика, сказанные вечером,— его не обманешь.

   Да, ты смейся! Вот убей, тогда и поговори. Ну, живо! Смотри, вон и хозяин к тебе идет,— сказал Брош­ка, глядевший в окно.— Вишь, убрался, новый зипун на­дел, чтобы ты видел, что он офицер есть! Эх! народ, народ!

Действительно, Ванюша объявил, что хозяин желает видеть   барина.

Ларжан2,— сказал он глубокомысленно, преду­преждая барина о значении визита хорунжего. Вслед затем сам хорунжий, в новой черкеске с офицерскими по­ гонами на плечах, в чищеных сапогах — редкость у ка­заков,— с улыбкой на лице, раскачиваясь вошел в комнату и поздравил с приездом.

Хорунжий, Илья Васильевич, был казак образован­ный, побывавший в России, школьный учитель и, глав­ное, благородный. Он хотел казаться благородным; но невольно под напущенным на себя уродливым лоском верт­лявости,  самоуверенности  и  безобразной   речи  чувствовался тот же дядя Ерошка. Это видно было и по его за­горелому лицу, и по рукам, и по красноватому носу. Оле­нин попросил его садиться.

   Здравствуй, батюшка Илья Васильич! — ска­зал Ерошка, вставая и, как показалось Оленину, ирони­чески низко кланяясь.

   Здорово, дядя! Уж ты тут? — отвечал хорунжий, небрежно   кивая   ему   головой.

Хорунжий был человек лет сорока, с седою клинооб­разною бородкой, сухой, тонкий и красивый и еще очень свежий для своих сорока лет. Придя к Оленину, он, ви­димо, боялся, чтобы его не приняли за обыкновенного казака, и желал дать ему сразу почувствовать свое значение.

— Это наш Нимврод египетский,— сказал он, с са­модовольною улыбкой обращаясь к Оленину и указывая на старика.— Ловец пред господином. Первый у нас на всякие руки. Изволили уж узнать?

Дядя Ерошка, глядя на свои ноги, обутые в мокрые поршни, раздумчиво покачивал головой, как бы удив­ляясь ловкости и учености хорунжего, и повторял про себя: «Нимрод гицкий! Чего не выдумает?»

   Да вот на охоту хотим идти,— сказал Оленин.

   Так-с точно,— заметил хорунжий.— А у меня дельце есть к вам.

   Что прикажете?

   Как вы есть благородный человек,— начал хо­рунжий,— и как я себя могу понимать, что мы тоже име­ем звание офицера и потому постепенно можем всегда страктоваться, как и все благородные люди. (Он при­остановился и с улыбкой взглянул на старика и Олени­на.) Но ежели бы вы имели желание, по согласию мое­му, так как моя жена есть женщина глупая в нашем со­словии, не могла в настоящее время вполне вразумить ваши слова вчерашнего числа. Потому квартира моя для полкового адъютанта могла ходить без конюшни за шесть монетов,— а задаром я всегда, как благородный человек, могу удалить от себя. А так как вам желается, то я, как сам офицерского звания, могу во всем согласиться лич­но с вами, и как житель здешнего края, не то как ба­бы по нашему обычаю, а во всем могу соблюсти ус­ловия...

   Чисто говорит,— пробормотал старик.

Хорунжий говорил еще долго в том же роде. Изо всего этого Оленин не без некоторого труда мог понять желание хорунжего брать по шести рублей серебром за квартиру в месяц. Он с охотою согласился и предложил своему гостю стакан чаю. Хорунжий отказался.

   По нашему глупому обряду,— сказал он,— мы счи­таем как бы за грех употреблять из мирского стакана. Оно хотя, по образованию моему, я бы мог понимать, но жена моя по слабости человеческия...

   Что ж, прикажете чаю?

   Ежели позволите, я свой стакан принесу, особли­вый,— отвечал хорунжий и вышел на крыльцо.— Стакан подай!— крикнул он.

Через несколько минут дверь отворилась, и загоре­лая молодая рука в розовом рукаве высунулась с стака­ном из двери. Хорунжий подошел, взял стакан и пошеп­тал что-то с дочерью. Оленин налил чаю хорунжему в особливый, Ерошке в мирской стакан.

— Однако не желаю вас задерживать,— сказал хо­рунжий, обжигаясь и допивая свой стакан.— Я как есть тоже имею сильную охоту до рыбной ловли и здесь толь­ко на побывке, как бы на рекриации от должности. Тоже имею желание испытать счастие, не попадутся ли и на
мою долю дары Терека. Надеюсь, вы и меня посетите когда-нибудь испить родительского, по нашему станич­ному обычаю,— прибавил он.

Хорунжий откланялся, пожал руку Оленину и вы­шел. Покуда собирался Оленин, он слышал повелитель­ный и толковый голос хорунжего, отдававшего приказания домашним. А через несколько минут Оленин видел, как хорунжий в засученных до колен штанах и в оборванном бешмете, с сетью на плече прошел мимо его окна.

   Плут же,— сказал дядя Ерошка, допивавший свой чай из мирского стакана,— Что же, неужели ты ему так и будешь платить шесть монетов? Слыхано ли дело! Лучшую хату в станице за два монета отдадут. Эка бес­тия! Да я тебе свою за три монета отдам.

   Нет, уж я здесь останусь,— сказал Оленин.

   Шесть монетов! Видно, деньги-то дурашные. Э-эх! — отвечал старик.— Чихирю дай, Иван!

Закусив и выпив водки на дорогу, Оленин с стариком вышли вместе на улицу часу в восьмом утра.

В воротах они наткнулись на запряженную арбу. Об­вязанная до глаз белым платком, в бешмете сверх руба­хи, в сапогах и с длинною хворостиной в руках, Марьяна тащила быков за привязанную к их рогам веревку.

— Мамушка! — проговорил старик, делая вид, что хочет схватить ее.

Марьянка замахнулась на него хворостиной и весело взглянула на обоих своими прекрасными глазами. Оленину сделалось еще веселее.

   Ну, идем, идем! — сказал он, вскидывая ружье на плечо и чувствуя на себе взгляд девки.

   Ги! Ги! — прозвучал за ним голос Марьяны, и вслед за тем заскрипела тронувшаяся арба.

Покуда дорога шла задами станицы, по выгонам, Ерошка разговаривал. Он не мог забыть хорунжего и все бранил его.

   Да за что же ты так сердишься на него? — спро­сил Оленин.

   Скупой! Не люблю,— отвечал старик.— Издох­нет, все останется. Для кого копит? Два дома построил. Сад другой у брата оттягал. Ведь тоже и по бумажным делам какая собака! Из других станиц приезжают к не­му бумаги писать. Как напишет, так как раз и выйдет. В самый раз сделает. Да кому копить-то? Всего один мальчишка да девка; замуж отдаст, никого не будет.

   Так на приданое и копит,— сказал Оленин.

   Какое приданое? Девку берут, девка важная. Да ведь такой черт, что и отдать-то еще за богатого хочет. Калым большой содрать хочет. Лука есть казак, сосед мне и племянник, молодец малый, что чеченца убил, дав­но уж сватает, так все не отдает. То, другое да третье; девка молода, говорит. А я знаю, что думает. Хочет, что­бы покланялись. Нынче что сраму было за девку за эту. А всё Лукашке высватают. Потому первый казак в станице, джигит, абрека убил, крест дадут.

   А что это? Я вчера, как по двору ходил, видел, девка хозяйская с каким-то казаком целовалась,— ска­зал   Оленин.

   Хвастаешь,— крикнул старик, останавливаясь.

   Ей-богу!— сказал   Оленин.

   Баба черт,— раздумывая, сказал Ерошка.— А ка­кой казак?

   Я не видал какой.

  Ну, курпей какой на шапке? белый?

  А зипун красный? С тебя, такой же?

  Нет, побольше.

   Он и есть.— Ерошка захохотал.— Он и есть, Мар­ка мой. Он, Лукашка. Я его Марка зову, шутю. Он самый. Люблю! Такой-то и я был, отец мой. Что на них смотреть-то? Бывало, с матерью, с невесткой спит душенька-то моя, а я все влезу. Бывало — жила она высо­ко; мать ведьма была, черт, страсть не любила меня,— приду, бывало, с няней (друг значит), Гирчиком звали. Приду под окно, ему на плеча взлезу, окно подниму, да и ошариваю. Она тут на лавке спала. Раз так-то взбудил ее. Она как взахается! Меня не узнала. Кто это? А мне говорить нельзя. Уж было мать заворошилась. Я шапку снял, да в мурло ей и сунул; так сразу узнала по рубцу, что на шапке был. Выскочила. Бывало, ниче­го-то не нужно. И каймаку тебе и винограду, всего ната­щит,— прибавил Ерошка, объяснявший все практиче­ски.— Да не одна была. Житье бывало.

  А теперь что ж?

  А вот пойдем за собакой, фазана на дерево поса­дим, тогда стреляй.

  Ты бы за Марьянкой поволочился?

   Ты смотри на собак-то. Вечером докажу,— сказал старик, указывая на своего любимца Ляма.

Они замолкли.

Пройдя шагов сто в разговорах, старик опять оста­новился и указал на хворостинку, которая лежала через дорогу.

— Ты это что думаешь? — сказал он.— Ты думаешь это так? Нет. Это палка дурно лежит.

— Чем же дурно?
Он усмехнулся.

   Ничего не знаешь. Ты слушай меня. Когда так палка лежит, ты через нее не шагай, а или обойди, или скинь так-то с дороги да молитву прочти: «Отцу и сыну и святому духу»,— и иди с богом. Ничего не сделает. Так-то старики еще меня учили.

   Ну, что за вздор! — сказал Оленин.— Ты расска­жи лучше про Марьяну. Что ж, она гуляет с Лукашкой?

   Шш! Теперь молчи,— опять шепотом прервал ста­рик этот разговор,— только слушай. Кругом вот лесом пойдем.

        И старик, неслышно ступая в своих поршнях, пошел вперед по узкой дорожке, входившей в густой, дикий, заросший лес. Он несколько раз, морщась, оглядывался на Оленина, который шуршал и стучал своими больши­ми сапогами и, неосторожно неся ружье, несколько раз цеплял  за ветки  дерев,  разросшихся по дороге.

— Не шуми, тише иди, солдат! — сердито шепотом говорил он ему.

Чувствовалось в воздухе, что солнце встало. Туман расходился, но еще закрывал вершины леса. Лес казался странно высоким. При каждом шаге вперед местность изменялась. Что казалось деревом, то оказывалось ку­стом; камышинка казалась деревом.

__________________________

1Хотите чаю? (франц. du the voulez-vous?)

2Деньги (франц. l'argent).

                         

XIX

Туман частью поднимался, открывая мокрые камы­шовые крыши, частью превращался в росу, увлажая до­рогу и траву около заборов. Дым везде валил из труб. Народ выходил из станицы — кто на работы, кто на реку, кто на кордоны. Охотники шли рядом по сырой, порос­шей травою дороге. Собаки, махая хвостами и огляды­ваясь на хозяина, бежали по сторонам. Мириады кома­ров вились в воздухе и преследовали охотников, покры­вая их спины, лица и руки. Пахло травой и лесною сы­ростью. Оленин беспрестанно оглядывался на арбу, в ко­торой сидела Марьянка и хворостиной подгоняла быков.

Было тихо. Звуки станицы, слышные прежде, теперь уже не доходили до охотников; только собаки трещали по тернам, и изредка откликались птицы. Оленин знал, что в лесу опасно, что абреки всегда скрываются в этих местах. Он знал тоже, что в лесу для пешехода ружье есть сильная защита. Не то чтоб ему было страшно, но он чувствовал, что другому на его месте могло быть страшно, и, с особенным напряжением вглядываясь в ту­манный, сырой лес, вслушиваясь в редкие слабые звуки, перехватывал ружье и испытывал приятное и новое для него чувство. Дядя Ерошка, идя впереди, при каждой луже, на которой были двойчатые следы зверя, останав­ливался и, внимательно разглядывая, указывал их Оле­нину. Он почти не говорил, только изредка и шепотом делал свои замечания. Дорога, по которой они шли, бы­ла когда-то проезжена арбой и давно    заросла    травой.

Карагачевый и чинаровый лес обеих сторон был так густ и заросл, что ничего нельзя было видеть через него. Поч­ти каждое дерево было обвито сверху донизу диким вино­градником; внизу густо рос темный терновник. Каждая маленькая полянка вся заросла ежевичником и камышом с серыми колеблющимися махалками. Местами большие звериные и маленькие, как туннели, фазаньи тропы схо­дили с дороги в чащу леса. Сила растительности этого не пробитого скотом леса на каждом шагу поражала Оле­нина, который не видал еще ничего подобного. Этот лес, опасность, старик с своим таинственным шепотом, Марьянка с своим мужественным стройным станом и горы — все это казалось сном Оленину.

— Фазана посадил,— прошептал старик, оглядыва­ясь и надвигая себе на лицо шапку.— Мурло-то закрой: фазан,— он сердито махнул на Оленина и полез дальше, почти на четвереньках,— мурла человечьего не любит.

Оленин еще был сзади, когда старик остановился и стал оглядывать дерево. Петух тордокнул с дерева на собаку, лаявшую на него, и Оленин увидал фазана. Но в то же время раздался выстрел, как из пушки, из здоровенного ружья Ерошки, и петух вспорхнул, теряя перья, и упал наземь. Подходя к старику, Оленин спугнул дру­гого. Выпростав ружье, он повел и ударил. Фазан взвил­ся колом кверху и потом, как камень, цепляясь за ветки, упал   в   чащу.

— Молодец! — смеясь, прокричал старик, не умев­ший стрелять влет.

Подобрав фазанов, они пошли дальше. Оленин, воз­бужденный движением и похвалой, все заговаривал с стариком.

— Стой! Сюда пойдем,— перебил его старик,— вче­ра тут олений след видал.

Свернув в чащу и пройдя шагов триста, они выбра­лись на полянку, поросшую камышом и местами залитую водой. Оленин все отставал от старого охотника, и дядя Ерошка, шагах в двадцати впереди его, нагнулся, значи­тельно кивая и махая ему рукой. Добравшись до него, Оленин увидал след ноги человека, на который ему ука­зывал   старик.

   Видишь?

   Вижу. Что ж? — сказал Оленин, стараясь гово­рить как можно спокойнее.— Человека след.

Невольно в голове его мелькнула мысль о Куперовом Патфайндере и абреках, а глядя на таинственность, с ко­торою шел старик, он не решался спросить и был в сомнении, опасность или охота причиняли эту таинственность.

— Не, это мой след, а во,— просто ответил старик и указал траву, под которою был виден чуть заметный след зверя.

Старик пошел дальше. Оленин не отставал от него. Пройдя шагов двадцать и спускаясь книзу, они пришли в чащу, к разлапистой груше, под которою земля была черна и оставался свежий звериный помет.

Обвитое виноградником место было похоже на кры­тую   уютную беседку, темную и прохладную.

— Утром тут был,— вздохнув, сказал старик,— ви­дать, логово отпотело, свежо.

Вдруг страшный треск послышался в лесу, шагах в десяти от них. Оба вздрогнули и схватились за ружья, но ничего не видно было; только слышно было, как ло­мались сучья. Равномерный, быстрый топот галопа по­слышался на мгновенье, из треска перешел в гул, все дальше, дальше, шире и шире разносившийся по тихому лесу. Что-то как бы оборвалось в сердце Оленина. Он тщетно всматривался в зеленую чащу и наконец огля­нулся на старика. Дядя Ерошка, прижав ружье к груди, стоял неподвижно; шапка его была сбита назад, глаза горели необыкновенным блеском, и открытый рот, из ко­торого злобно выставлялись съеденные желтые зубы, за­мер   в  своем   положении.

— Рогаль,— проговорил он.— И, отчаянно бросив на­земь ружье, стал дергать себя за седую бороду: — Тут стоял! С дорожки подойти бы! Дурак! Дурак! — И он злобно ухватил себя за бороду.— Дурак! Сви­нья!— твердил он, больно дергая себя за бороду. Над лесом в тумане как будто пролетало что-то; все дальше и дальше, шире и шире гудел бег поднятого
оленя...

Уж сумерками Оленин вернулся с стариком, уста­лый, голодный и сильный. Обед был готов. Он поел, выпил с стариком, так что ему стало тепло и весело, и вышел на крылечко. Опять перед глазами подымались горы на закате. Опять старик рассказывал свои бесконеч­ные истории про охоту, про абреков, про душенек, про беззаботное, удалое житье. Опять Марьяна-красавица входила, выходила и переходила через двор. Под руба­хой обозначалось   могучее девственное   тело   красавицы.

XX

На другой день Оленин без старика пошел один на то место, где он с стариком спугнул оленя. Чем обхо­дить в ворота, он перелез, как и все делали в станице, через ограду колючек. И еще не успел отодрать колю­чек, зацепившихся ему за черкеску, как собака его, по­бежавшая вперед, подняла уже двух фазанов. Только что он вошел в терны, как стали что ни шаг поднимать­ся фазаны. (Старик не показал ему вчера этого места, чтобы приберечь его для охоты с кобылкой.) Оленин убил пять штук фазанов из двенадцати выстрелов и, лазяя за ними по тернам, измучился так, что пот лил с не­го градом. Он отозвал собаку, спустил курки, положил пули на дробь и, отмахиваясь от комаров рукавами чер­кески, тихонько пошел ко вчерашнему месту. Однако нельзя было удержать собаку, на самой дороге набегав­шую на следы, и он убил еще пару фазанов, так что, за­державшись за ними, он только к полдню стал узнавать вчерашнее место.

День был совершенно ясный, тихий, жаркий. Утрен­няя свежесть даже в лесу пересохла, и мириады комаров буквально облепляли лицо, спину и руки. Собака сдела­лась сивою из черной: спина ее вся была покрыта кома­рами. Черкеска, через которую они пропускали свои жалы, стала такою же. Оленин готов был бежать от комаров; ему уж казалось, что летом и жить нельзя в ста­нице. Он уже шел домой; но, вспомнив, что живут же люди, решился вытерпеть и стал отдавать себя на съеде­ние. И, странное дело, к полдню это ощущение стало ему даже приятно. Ему показалось даже, что ежели бы не было этой окружающей его со всех сторон комариной ат­мосферы, этого комариного теста, которое под рукой раз­мазывалось по потному лицу, и этого беспокойного зуда по всему телу, то здешний лес потерял бы для него свой характер и свою прелесть. Эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной   зелени,   к  этому   пахучему,   жаркому   воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просачивающейся из Терека и булькающей где-нибудь под нависшими листья­ми, что ему стало приятно именно то, что прежде каза­лось ужасным и нестерпимым. Обойдя то место, где вчера он нашел зверя, и ничего не встретив, он захотел отдохнуть. Солнце стояло прямо над лесом и беспре­станно, в отвес, доставало ему спину и голову, когда он выходил в поляну или дорогу. Семь тяжелых фазанов до боли оттягивали ему поясницу. Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова. Он осмотрел кругом себя темную зелень, осмотрел пот­ное место, вчерашний помет, отпечаток коленей оленя, клочок чернозема, оторванный оленем, и свои вчерашние следы. Ему было прохладно, уютно; ни о чем он не ду­мал, ничего не желал. И вдруг на него нашло такое стран­ное чувство беспричинного счастия и любви ко все­му, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенною ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное от всех существо, лежу теперь один, бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека, и в таком месте, в котором никогда никто из людей не сидел и то­го не думал. «Сижу, а вокруг меня стоят молодые и старые деревья, и одно из них обвито плетями дикого винограда; около меня копошатся фазаны, выгоняя друг друга, и чуют, может быть, убитых братьев». Он по­щупал своих фазанов, осмотрел их и отер теплоокровавленную руку о черкеску. «Чуют, может быть, чакалки и с недовольными лицами пробираются в другую сторону; около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат ко­мары: один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион ко­маров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам». Ему ясно предста­вилось, что думают и жужжат комары. «Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть»,— жужжат они и облеп­ляют его. И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня то­го-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан, или олень,  как те, которые живут теперь вокруг него. «Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит:  только  трава вырастет».

«Да что же, что трава вырастет?— думал он даль­ше.— Все надо жить, надо быть счастливым; потому что я только одного желаю — счастия. Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, на котором трава вы­растет, и больше ничего, или я рамка, в которой встави­лась часть единого божества — все-таки надо жить наи­лучшим образом. Как же надо жить, чтобы быть счаст­ливым, и отчего я не был счастлив прежде?» И он стал вспоминать свою прошедшую жизнь, и ему стало гадко на самого себя. Он сам представился себе таким требо­вательным эгоистом, тогда как, в сущности, ему для себя ничего не было нужно. И все он смотрел вокруг себя на просвечивающую зелень, на спускающееся солнце и яс­ное небо и чувствовал все себя таким же счастливым, как и прежде. «Отчего я счастлив и зачем я жил прежде? — подумал он.— Как я был требователен для себя, как при­думывал и ничего не сделал себе, кроме стыда и горя! А вот как мне ничего не нужно для счастия!» И вдруг ему как будто открылся новый свет. «Счастие — вот что,— сказал он сам себе,— счастие в том, чтобы жить для дру­гих. И это ясно. В человека вложена потребность счастия; стало быть, она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобств жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим же­ланиям. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастия незаконна. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение!» Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему показалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для ко­го бы ему поскорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить. «Ведь ничего для себя не нуж­но,— все думал он,— отчего же не жить для других?» Он взял ружье и с намерением скорее вернуться домой, чтоб обдумать все это и найти случай сделать добро, вы­шел из чащи. Выбравшись на поляну, он оглянулся: солн­ца уже не было видно, за вершинами дерев становилось прохладнее, и местность показалась ему совершенно не­знакома и непохожа на ту, которая окружала станицу. Все вдруг переменилось — и погода, и характер леса: небо заволакивало тучами, ветер шумел в вершинах дерев, кругом виднелись только камыш и перестоялый поло­манный лес. Он стал кликать собаку, которая отбежала от него за каким-то зверем, и голос его отозвался ему пустынно. И вдруг ему стало страшно жутко. Он стал трусить. Пришли в голову абреки, убийства, про кото­рые ему рассказывали, и он ждал: вот-вот выскочит из каждого куста чеченец, и ему придется защищать жизнь и умирать или трусить. Он вспомнил и о боге, и о бу­дущей жизни так, как не вспоминал этого давно. А кру­гом была та же мрачная, строгая, дикая природа. «И стоит ли того, чтобы жить для себя,— думал он,— когда вот-вот умрешь, и умрешь, не сделав ничего доброго, и так, что никто не узнает». Он пошел по тому направле­нию, где предполагал станицу. Об охоте он уже не думал, чувствовал убийственную усталость и особенно внима­тельно, почти с ужасом, оглядывал каждый куст и дере­во, ожидая ежеминутно расчета с жизнию. Покружив­шись довольно долго, он выбрался на канаву, по которой текла песчаная, холодная вода из Терека, и, чтобы больше не плутать, решился пойти по ней. Он шел, сам не зная, куда выведет его канава. Вдруг сзади его затре­щали камыши. Он вздрогнул и схватился за ружье. Ему стало стыдно себя; зарьявшая собака, тяжело дыша, бро­силась в холодную воду канавы и стала лакать ее.

Он напился вместе с нею и пошел по тому направ­лению, куда она тянула, полагая, что она выведет его в станицу. Но, несмотря на товарищество собаки, во­круг ему все казалось еще мрачнее. Лес темнел, ветер сильнее и сильнее разыгрывался в вершинах старых по­ломанных деревьев. Какие-то большие птицы с визгом вились около гнезд этих деревьев. Растительность ста­новилась беднее, чаще попадался шушукающий камыш и голые песчаные полянки, избитые звериными следами. К гулу ветра присоединялся еще какой-то невеселый, однообразный гул. Вообще на душе становилось пасмурно. Он ощупал сзади фазанов и одного не нашел. Фазан ото­рвался и пропал, и только окровавленная шейка и голов­ка торчали за поясом. Ему стало так страшно, как ни­когда. Он стал молиться богу, и одного только боялся — что умрет, не сделав ничего доброго, хорошего: а ему так хотелось жить, жить, чтобы совершить подвиг самоот­вержения.

XXI

Вдруг как солнце просияло в его душе. Он услыхал звуки русского говора, услыхал быстрое и равномерное те­чение Терека, и шага через два перед ним открылась ко­ричневая продвигающаяся поверхность реки, с бурным мокрым песком на берегах и отмелях, дальняя степь, вышка кордона, отделявшаяся над водой, оседланная ло­шадь, в треноге ходившая по тернам, и. горы. Красное солнце вышло в мгновение из-за тучи и последними луча­ми весело блеснуло вдоль по реке, по камышам, на выш­ку и на казаков, собравшихся кучкой, между которыми Лукашка невольно своею бодрою фигурой обратил вни­мание Оленина.

Оленин почувствовал себя опять, без всякой видимой причины, совершенно счастливым. Он зашел в Нижне-Протоцкий пост, на Тереке, против мирного аула на той стороне. Он поздоровался с казаками, но, еще не найдя предлога сделать кому-либо добро, вошел в избу. И в избе не представилось случая. Казаки приняли его холод­но. Он вошел в мазанку и закурил папиросу. Казаки ма­ло обратили внимания на Оленина, во-первых, за то, что он курил папироску, во-вторых, оттого, что у них было другое развлечение в этот вечер. Из гор приехали с ла­зутчиком немирные чеченцы, родные убитого абрека, выкупать тело. Ждали из станицы казачье начальство. Брат убитого, высокий, стройный, с подстриженною и вы­крашенною красною бородой, несмотря на то, что был в оборваннейшей черкеске и папахе, был спокоен и вели­чав, как царь. Он был очень похож лицом на убитого аб­река. Никого он не удостоивал взглядом, ни разу не взглянул на убитого и, сидя в тени на корточках, только сплевывал, куря трубочку, и изредка издавал несколько повелительных гортанных звуков, которым почтительно внимал его спутник. Видно было, что это джигит, кото­рый уже не раз видал русских совсем в других услови­ях, и что теперь ничто в русских не только не удивляло, но и не занимало его. Оленин подошел было к убитому и стал смотреть на него, но брат, спокойно-презрительно взглянув выше бровей на Оленина, отрывисто и сердито сказал что-то. Лазутчик поспешил закрыть черкеской ли­цо убитого. Оленина поразила величественность и стро­гость  выражения  на лице джигита;  он заговорил было с ним, спрашивая, из какого он аула, но чеченец чуть гля­нул на него, презрительно сплюнул и отвернулся. Оленин так удивился тому, что горец не интересовался им, что равнодушие его объяснил себе только глупостью или не­пониманием языка. Он обратился к его товарищу. Това­рищ, лазутчик и переводчик, был такой же оборванный, но черный, а не рыжий, вертлявый, с белейшими зуба­ми и сверкающими черными глазами. Лазутчик охотно вступил в разговор  и попросил папироску.

— Их пять братьев,— рассказывал лазутчик на сво­ем ломаном полурусском языке,— вот уже это третьего брата русские бьют, только два остались; он джигит, очень джигит,— говорил лазутчик, указывая на чечен­ца. — Когда убили Ахмед-хана (так звали убитого абре­ка), он на той стороне в камышах сидел; он все видел: как его в каюк клали и как на берег привезли. Он до но­чи сидел; хотел старика застрелить, да другие не пустили.

Лукашка подошел к разговаривающим и подсел.

   А из какого аула?— спросил он.

   Вон в тех горах,— отвечал лазутчик, указывая за Терек, в голубоватое туманное ущелье.— Суюк-су зна­ешь? Верст десять за ним будет.

   В Суюк-су Гирей-хана знаешь? — спросил Лукаш­ка, видимо, гордясь этим знакомством.— Кунак мне.

   Сосед мне,— отвечал лазутчик.

   Молодец! — И Лукашка, видимо, очень заинтере­сованный, заговорил по-татарски с переводчиком.

Скоро приехали верхами сотник и станичный со сви­тою двух казаков. Сотник, из новых казачьих офицеров, поздоровался с казаками; но ему не крикнул никто в ответ, как армейские: «Здравия желаем, ваше бродие»,— и только кое-кто ответил простым поклоном. Некоторые, и Лукашка в том числе, встали и вытянулись. Урядник донес, что на посту все обстоит благополучно. Все это смешно показалось Оленину: точно эти казаки играли в солдат. Но форменность скоро перешла в простые отношения; и сотник, который был такой же ловкий казак, как и другие, стал бойко говорить по-татар­ски с переводчиком. Написали какую-то бумагу, отда­ли ее лазутчику, у него взяли деньги и приступили к телу.

— Гаврилов Лука который у вас? — проговорил сотник. Лукашка снял шапку и подошел.

О тебе я послал  рапорт полковому.  Что  выйдет, не знаю, я написал к кресту,— в урядники рано. Ты гра­мотный?

   Никак   нет.

   А какой молодец из себя! — сказал сотник, про­должая играть в начальника.— Накройся. Он чьих Гавриловых? Широкого, что ль?

   Племянник,— отвечал урядник.

   Знаю, знаю. Ну, берись, подсоби им,— обратился он   к   казакам.

Лукашкино лицо так и светилось радостью и каза­лось красивее обыкновенного. Отойдя от урядника и на­крывшись, он снова подсел к Оленину.

Когда тело отнесено было в каюк, чеченец-брат по­дошел к берегу. Казаки невольно расступились, чтобы дать ему дорогу. Он сильною ногой оттолкнулся от бере­га и вскочил в лодку. Тут он в первый раз, как Оленин заметил, быстрым взглядом окинул всех казаков и опять что-то отрывисто спросил у товарища. Товарищ ответил что-то и указал на Лукашку. Чеченец взглянул на него и, медленно отвернувшись, стал смотреть на тот берег. Не ненависть, а холодное презрение выразилось в этом взгляде. Он еще сказал что-то.

   Что он сказал? — спросил Оленин у вертлявого переводчика.

   Твоя наша бьет, наша ваша коробчит. Всё одна хурда-мурда,— сказал лазутчик, видимо, обманывая, за­смеялся, оскаливая свои белые зубы, и вскочил в каюк.

Брат убитого сидел не шевелясь и пристально глядел на тот берег. Он так ненавидел и презирал, что ему да­же любопытного ничего тут не было. Лазутчик, стоя на конце каюка, перенося весло то на ту, то на другую сто­рону, ловко правил и говорил без умолку. Наискось пе­ребивая течение, каюк становился меньше и меньше, го­лоса долетали чуть слышно, и, наконец, в глазах, они пристали к тому берегу, где стояли их лошади. Там они вынесли тело; несмотря на то, что шарахалась лошадь, положили его через седло, сели на коней и шагом поехали по дороге мимо аула, из которого толпа народа вышла смотреть на них. Казаки же на этой стороне были чрез­вычайно довольны и веселы. Со всех сторон слышались смех и шуточки. Сотник с станичным пошли угоститься в мазанку. Лукашка с веселым лицом, которому тщетно старался он придать степенный вид, сидел подле Олени­на, опершись локтями на колена и строгая палочку.

— Что это вы курите? — сказал он, как будто с любопытством.— Разве  хорошо?

Он, видимо, сказал это только потому, что замечал, что Оленину   неловко и что он одинок среди казаков.

   Так, привык,— отвечал Оленин,— а что?

   Гм! Коли бы наш брат курить стал, беда! Вон ведь недалеко горы-то,— сказал Лукашка, указывая в ущелье,— а не доедешь!.. Как же вы домой один пойдете: темно. Я вас провожу, коли хотите,— сказал Лукашка,— вы  попросите  у  урядника.

«Какой молодец»,— подумал Оленин, глядя на весе­лое лицо казака. Он вспомнил про Марьянку и про по­целуй, который он подслушал за воротами, и ему стало жаль Лукашку, жалко его необразование. «Что за вздор и путаница?— думал он.— Человек убил другого, и сча­стлив, доволен, как будто сделал самое прекрасное дело. Неужели ничто не говорит ему, что тут нет причины для большой радости? Что счастье не в том, чтобы уби­вать, а в том, чтобы жертвовать собой?»

— Ну, не попадайся ему теперь, брат,— сказал один из казаков, провожавших каюк, обращаясь к Лукашке.— Слыхал, как про тебя спросил?

Лукашка поднял голову.

   Крестник-то? — сказал Лукашка, разумея под этим   словом   чеченца.

   Крестник-то не встанет, а рыжий братец-то кре­стовый.

   Пускай бога молит, что сам цел ушел,— сказал Лукашка,   смеясь.

   Чему ж ты радуешься? — сказал Оленин Лукашке.— Как бы твоего брата убили, разве бы ты радовался?

Глаза казака смеялись, глядя на Оленина. Он, каза­лось, понял все, что тот хотел сказать ему, но стоял вы­ше таких соображений.

— А что ж? И не без того! Разве нашего брата не бьют?

XXII

Сотник с станичным уехали; а Оленин, для того что­бы сделать удовольствие Лукашке и чтобы не идти одно­му   по   темному   лесу,   попросил   отпустить   Лукашку,   и урядник отпустил его. Оленин думал, что Лукашке хочет­ся видеть Марьянку, и вообще был рад товариществу такого приятного на вид и разговорчивого казака. Лукашка и Марьянка невольно соединялись в его вообра­жении, и он находил удовольствие думать о них. «Он лю­бит Марьяну,— думал себе Оленин,— а я бы мог любить ее». И какое-то сильное и новое для него чувство умиления овладевало им в то время, как они шли домой по темному лесу. Лукашке тоже было весело на душе. Что-то похожее на любовь чувствовалось между этими дву­мя столь различными молодыми людьми. Всякий раз, как они взглядывали друг на друга, им хотелось сме­яться.

   Тебе в какие ворота? — спросил Оленин.

   В средние. Да я вас провожу до болота. Там уж вы  не  бойтесь   ничего.

Оленин засмеялся.

   Да разве я боюсь? Ступай назад, благодарствую. Я  один   дойду.

   Ничего! А мне что ж делать? Как вам не боять­ся? И мы боимся,— сказал Лукашка, тоже смеясь и успокоивая его самолюбие.

   Ты ко мне зайди. Поговорим, выпьем, а утром ступай.

   Разве я места не найду, где ночку ночевать,— засмеялся Лукашка,— да урядник просил прийти.

   Я вчера слышал, ты песни пел, и еще тебя ви­дел...

   Все люди...— И Лука покачал головой.

   Что,   ты   женишься — правда? — спросил   Оленин.

   Матушка женить хочет. Да еще и коня нет.

   Ты   нестроевой?

   Где ж? Только собрался. Еще коня нет, а раздо­быться негде. Оттого и не женят.

   А сколько конь стоит?

   Торговали намедни одного за рекой, так шесть­десят монетов не берут, а конь ногайский.

   Пойдешь ты ко мне в драбанты? (В походе дра­бант есть нечто вроде вестового, которых давали офице­рам.) Я тебя выхлопочу и коня тебе подарю,— вдруг сказал Оленин.— Право. У меня два, мне не нужно.

   Как не нужно? — смеясь, сказал Лукашка.— Что вам дарить? Мы разживемся, бог даст.

— Право! Или не пойдешь в драбанты? — сказал Оленин, радуясь тому, что ему пришло в голову пода­рить коня Лукашке. Ему, однако, отчего-то неловко и со­вестно было. Он искал и не знал, что сказать.

Лукашка первый прервал молчание.

— Что, у вас в России дом есть свой? — спросил он.
Оленин не мог удержаться, чтобы не рассказать, что у него не только один дом, но и несколько домов есть.

   Хороший дом? Больше наших? — добродушно спросил   Лукашка.

   Много больше, в десять раз, в три яруса,— рас­сказывал  Оленин.

   А кони есть такие, как у нас?

   У меня сто голов лошадей, да по триста, по че­тыреста рублей, только не такие, как ваши. Серебром триста! Рысистые, знаешь... А все я здешних лучше люблю.

   Что ж вы сюда приехали, волей или неволей?— спросил Лукашка, все как будто посмеиваясь.— Вот вы где заплутались,— прибавил он, указывая на дорожку, мимо которой они проходили,— вам бы надо вправо.

   Так, по своей охоте,— отвечал Оленин,— хотелось посмотреть ваши места, в походах походить.

   Сходил бы в поход нынче,— сказал Лука.— Ишь чакалки воют,— прибавил он, прислушиваясь.

   Да что, тебе не страшно, что ты человека убил? — спросил   Оленин.

   Чего ж бояться? А сходил бы в поход! — повто­рил Лукашка.— Так мне хочется, так мне хочется...

   Может быть, пойдем вместе. Наша рота пойдет перед праздником и ваша сотня тоже.

   И охота вам сюда ехать! Дом есть, кони есть и холопы есть. Я бы гулял да гулял. Что, вы чин какой имеете?

   Я юнкер, а теперь представлен.

   Ну, коли не хвастаете, что житье у вас такое, я из дома никуда бы не уехал. Да я и так никуда бы не уехал. Хорошо у нас жить?

   Да. Очень хорошо,— сказал Оленин.

Уж было совсем темно, когда они, разговаривая та­ким образом, подходили к станице. Еще их окружал темный мрак леса. Ветер высоко гудел в вершинах. Ча­калки, казалось, подле них вдруг завывали, хохотали и плакали; а впереди, в станице, уже слышался женский говор, лай собак, ясно обозначались профили хат, свети­лись огни и тянуло запахом, особенным запахом дыма кизяка. Так и чувствовалось Оленину, особенно в этот вечер, что тут в станице его дом, его семья, все это счастие и что никогда нигде он не жил и жить не будет так счастливо, как в этой станице. Он так любил всех и осо­бенно Лукашку в этот вечер! Придя домой, Оленин, к великому удивлению Лукашки, сам вывел из клети куп­ленную им в Грозной — не ту, на которой он ездил, но другую, недурную, хотя и немолодую лошадь и от­дал ему.

   За что вам меня дарить? — сказал Лукашка.— Я вам еще не услужил ничем.

   Право, мне ничего не стоит,— отвечал Оленин,— возьми, и ты мне подаришь что... Вот и в поход пойдем.

Лука   смутился.

   Ну, что ж это? Разве конь малого стоит,— гово­рил он,  не глядя  на лошадь.

   Возьми же, возьми! Коли ты не возьмешь, ты ме­ня обидишь. Ванюша, отведи к нему серого.

Лукашка взял за повод.

— Ну,   благодарствуй. Вот, недуманно-негаданно...

Оленин был счастлив, как двенадцатилетний мальчик.

— Привяжи ее здесь. Она хорошая лошадь, я в Грозной купил, и скачет лихо. Ванюша, дай нам чихирю.
Пойдем   в   хату.

Подали вино. Лукашка сел и взял чапуру.

   Бог даст, и я вам отслужу,— сказал он, допивая вино.— Как   звать-то   тебя?

   Дмитрий Андреич.

   Ну, Митрий Андреич, спаси тебя бог. Кунаки бу­дем. Теперь приходи к нам когда. Хоть и не богатые мы люди, а все кунака угостим. Я и матушке прикажу, коли чего нужно: каймаку или винограду. А коли на кордон придешь, я тебе слуга, на охоту, за реку ли, куда хочешь. Вот намедни не знал: какого кабана убил! Так по каза­кам роздал, а то бы тебе принес.

   Хорошо, благодарствуй. Ты ее только не запря­гай,   а  то  она   не  ездила.

   Как коня запрягать! А вот еще я тебе скажу,— понизив голос, сказал Лукашка,— коли хочешь, мне ку­нак есть, Гирей-хан; звал на дорогу засесть, где из гор ездят, так вместе поедем. Уж я тебя не выдам, твой мюрид  буду.

— Поедем, поедем когда-нибудь.

Лукашка, казалось, совершенно успокоился и понял отношения Оленина к нему. Его спокойствие и простота обращения удивили Оленина и были даже немного неприятны ему. Они долго беседовали, и уже поздно Лу­кашка, не пьяный (он никогда не бывал пьян), но много выпивши, пожав Оленину руку, вышел от него.

Оленин выглянул в окно посмотреть, что он будет делать, выйдя от него. Лукашка шел тихо, опустив голо­ву вниз. Потом, выведя коня за ворота, вдруг встряхнул головой, как кошка вскочил на него, перекинул по­вод недоуздка и, гикнув, закатился вдоль по улице. Оле­нин думал, что он пойдет поделиться своею радостью с Марьянкой; но, несмотря на то, что Лука этого не сделал, ему было так хорошо на душе, как никогда в ми­ре. Он как мальчик радовался и не мог удержаться, что­бы не рассказать Ванюше не только то, что он подарил лошадь Луке, но и зачем подарил, и всю свою новую тео­рию счастья. Ванюша не одобрил этой теории и объявил, что ларжан ильньяпа 1, и потому все это пустяки.

Лукашка забежал домой, соскочил с коня и отдал его матери, наказав пустить его в казачий табун; сам же он в ту же ночь должен был вернуться на кордон. Немая взялась свести коня и знаками показывала, что она, как увидит человека, который подарил лошадь, так и поклонится ему в ноги. Старуха только покачала головой на рассказ сына и в душе порешила, что Лукашка украл лошадь, и потому приказала немой вести коня в табун   еще до света.

Лукашка пошел один на кордон и все раздумывал о поступке Оленина. Хотя конь и не хорош был по его мнению, однако стоил, по крайней мере, сорок монетов, и Лукашка был очень рад подарку. Но зачем был сделан этот подарок, этого он не мог понять, и потому не испы­тывал ни малейшего чувства благодарности. Напротив, в голове его бродили неясные подозрения в дурных умыс­лах юнкера. В чем состояли эти умыслы, он не мог дать себе отчета, но и допустить мысль, что так, ни за что, по доброте незнакомый человек подарил ему лошадь в сорок монетов, ему казалось невозможно. Коли бы пьяный был, тогда бы еще понятно было: хотел покуражиться. Но юн­кер был трезв, а потому, верно, хотел подкупить его на какое-нибудь дурное дело. «Ну да врешь! — думал Лукашка.— Конь-то у меня, а там видно будет! Я сам малый не промах. Еще кто кого проведет! Посмотрим!»— думал он, испытывая потребность быть настороже против Оленина и потому возбуждая в себе к нему недоброже­лательное чувство. Он никому не рассказывал, как ему до­стался конь. Одним говорил, что купил; от других отде­лывался уклончивым ответом. Однако в станице скоро узнали правду. Мать Лукашки, Марьяна, Илья Василье­вич и другие казаки, узнавшие о беспричинном подарке Оленина, пришли в недоумение и стали опасаться юн­кера. Несмотря на такие опасения, поступок этот возбу­дил в них большое уважение к простоте и богатству Оле­нина.

   Слышь, Лукашке коня в пятьдесят монетов бро­сил юнкирь-то, что у Ильи Васильича стоит,— говорил один. — Богач!

   Слыхал,— отвечал другой глубокомысленно.— Должно, услужил ему. Поглядим, поглядим, что из не­го будет. Эко Урвану счастье.

   Экой народ продувной из юнкирей, беда! — гово­рил третий,— как раз подожжет или что.

___________________

1 денег нет (искаж. франц.).

XXIII

Жизнь Оленина шла однообразно, ровно. С началь­ством и товарищами он имел мало дела. Положение бо­гатого юнкера на Кавказе особенно выгодно в этом отношении. На работы и на ученья его не посылали. За экспедицию он был представлен в офицеры, а до того времени оставляли его в покое. Офицеры считали его аристократом и потому держали себя в отношении к не­му с достоинством. Картежная игра и офицерские куте­жи с песенниками, которые он испытал в отряде, казались ему непривлекательными, и он, с своей стороны, тоже удалялся офицерского общества и офицерской жизни в станице. Офицерская жизнь в станицах давно уже имеет свой определенный склад. Как каждый юнкер или офицер в крепости регулярно пьет портер, играет в штос, толкует о наградах за экспедиции, так в станице регулярно пьет с хозяевами чихирь,   угощает девок за кусками и медом, волочится за казачками, в которых влюбляется; иногда и женится. Оленин жил всегда своеобразно и имел бессознательное отвращение к битым дорожкам. И здесь также не пошел он по избитой колее жизни кавказского  офицера.

Само собой  сделалось, что он просыпался вместе с светом. Напившись чаю и полюбовавшись с своего кры­лечка  на   горы,   на  утро  и   на  Марьянку,   он  надевал оборванный зипун из воловьей    шкуры, размоченную обувь, называемую поршнями, подпоясывал   кинжал, брал ружье, мешочек с закуской и табаком, звал за со­бой собаку и отправлялся часу в шестом утра в лес за станицу. Часу  в  седьмом  вечера он  возвращался   уста­лым, голодным,   с  пятью-шестью   фазанами   за  поясом, иногда с зверем, с нетронутым мешочком, в котором ле­жали  закуска  и  папиросы.  Ежели  бы мысли  в  голове лежали так же, как папиросы в мешке, то можно было бы видеть, что за все эти четырнадцать часов ни одна мысль не пошевелилась в нем. Он приходил домой мо­рально свежий,  сильный  и совершенно счастливый. Он не мог бы сказать, о чем он думал все это время. Не то мысли, не то воспоминания, не то мечты бродили в его голове,— бродили   отрывки     всего     этого.    Опомнится, спросит: о чем он думает? И застает себя или казаком, работающим в садах с казачкою-женою, или абреком в горах, или кабаном, убегающим от себя же самого. И все прислушивается,   вглядывается   и   ждет   фазана,   кабана или оленя.

Вечером уж непременно сидит у него дядя Ерошка. Ванюша приносит осьмуху чихиря, и они тихо бесе­дуют, напиваются и оба довольные расходятся спать. Назавтра опять охота, опять здоровая усталость, опять за беседой так же напиваются и опять счастливы. Иног­да в праздник или в день отдыха он целый день прово­дит дома. Тогда главным занятием была Марьянка, за каждым движением которой, сам того не замечая, он жадно следил из своих окон или с своего крыльца. Он смотрел на Марьянку и любил ее (как ему казалось) так же, как любил красоту гор и неба, и не думал вхо­дить ни в какие отношения к ней. Ему казалось, что между им и ею не может существовать ни тех отноше­ний, которые возможны между ею и казаком Лукашкой, ни еще менее тех, которые   возможны   между   богатым офицером и казачкой-девкой. Ему казалось, что ежели бы он попытался сделать то, что делали его товарищи, то он бы променял свое полное наслаждений созерцание на бездну мучений, разочарований и раскаяний. Притом же в отношении к этой женщине он уже сделал подвиг са­моотвержения, доставивший ему столько наслаждения; а главное, почему-то он боялся Марьянки и ни за что бы не решился сказать ей слово шуточной любви.

Однажды летом Оленин не пошел на охоту и сидел дома. Совершенно неожиданно вошел к нему его москов­ский знакомый, очень молодой человек, которого он встречал в свете.

— Ах, mon cher, мой дорогой, как я обрадовался, уз­нав, что вы здесь! — начал он на московском француз­ском языке и так продолжал, пересыпая свою речь французскими словами.— Мне говорят: «Оленин». Какой Оленин? Я так обрадовался... Вот привела судьба сви­деться. Ну, как вы? что? зачем?

И князь Белецкий рассказал всю свою историю: как он поступил на время в этот полк, как главнокоманду­ющий звал его в адъютанты и как он после похода по­ступит к нему, несмотря на то, что вовсе этим не интересуется.

— Служа здесь, в этой трущобе, надо, по крайней мере, сделать карьеру... крест... чин... в гвардию переве­дут. Все это необходимо, хоть не для меня, но для родных, для знакомых. Князь меня принял очень хорошо;
он очень порядочный человек,— говорил Белецкий не умолкая.— За экспедицию представлен к Анне. А те­перь проживу здесь до похода. Здесь отлично. Какие женщины! Ну, а вы как живете? Мне говорил наш капитан— знаете, Старцев: доброе, глупое существо... он говорил, что вы ужасным дикарем живете, ни с кем не видитесь. Я понимаю, что вам не хочется сближаться с здешними офицерами. Я рад, теперь мы с вами будем
видеться. Я тут остановился у урядника. Какая там де­вочка, Устенька! Я вам скажу — прелесть!

И еще и еще сыпались французские и русские слова из того мира, который, как думал Оленин, был покинут им навсегда. Общее мнение о Белецком было то, что он милый и добродушный малый. Может быть, он и дейст­вительно был такой; но Оленину он показался, несмотря на  его  добродушное,   хорошенькое   лицо,    чрезвычайно неприятен. Так и пахнуло от него всею тою гадостью, от которой он отрекся. Досаднее же всего ему было то, что он не мог, решительно не был в силах резко оттолкнуть от себя этого человека из того мира, как будто этот старый, бывший его мир имел на него неотразимые пра­ва. Он злился на Белецкого и на себя и против своей воли вставлял французские фразы в свой разговор, ин­тересовался главнокомандующим и московскими знако­мыми и на основании того, что они оба в казачьей ста­нице говорили на французском диалекте, с презрением относился о товарищах-офицерах, о казаках и друже­ски обошелся с Белецким, обещаясь бывать у него и приглашая заходить к нему. Сам Оленин, однако, не хо­дил к Белецкому. Ванюша одобрил Белецкого, сказав, что это настоящий барин.

Белецкий сразу вошел в обычную жизнь богатого кавказского офицера в станице. На глазах Оленина он в один месяц стал как бы старожилом станицы: он подпаивал стариков, делал вечеринки и сам ходил на вече­ринки к девкам, хвастался победами и даже дошел до того, что девки и бабы прозвали его почему-то дедуш­кой, а казаки, ясно определившие себе этого человека, любившего вино и женщин, привыкли к нему и даже по­любили его больше, чем Оленина, который был для них загадкой.

XXIV

Было пять часов утра. Ванюша раздувал голенищем самовар на крыльце хаты. Оленин уже уехал верхом ку­паться на Терек. (Он недавно выдумал себе новое удовольствие — купать в Тереке лошадь.) Хозяйка была в своей избушке, из трубы которой поднимался черный густой дым растапливавшейся печи; девка в клети дои­ла буйволицу. «Не постоит, проклятая!» — слышался от­туда ее нетерпеливый голос, и вслед за тем раздавался равномерный звук доения. На улице около дома послы­шался бойкий шаг лошади, и Оленин охлепью на краси­вом, невысохшем, глянцевито-мокром темно-сером коне подъехал к воротам. Красивая голова Марьяны, повя­занная одним красным платком (называемым сороч­кой), высунулась из клети и снова скрылась. На Олени­не была красная канаусовая рубаха, белая черкеска, стянутая ремнем с кинжалом, и высокая шапка. Он несколь­ко изысканно сидел на мокрой спине сытой лошади и, придерживая ружье за спиной, нагнулся, чтоб отворить ворота. Волоса его еще были мокры, лицо сияло моло­достью и здоровьем. Он думал, что он хорош, ловок и похож на джигита; но это было несправедливо. На взгляд всякого опытного кавказца он все-таки был сол­дат. Заметив высунувшуюся голову девки, он особенно бойко пригнулся, откинул плетень ворот и, поддержав поводья, взмахнув плетью, въехал на двор. «Готов чай, Ванюша?»— крикнул он весело, не глядя на дверь кле­ти; он с удовольствием чувствовал, как, поджимая зад, попрашивая поводья и содрогаясь каждым мускулом, красивый конь, готовый со всех ног перескочить через забор, отбивал шаг по засохшей глине двора. «Се пре!»1 — отвечал Ванюша. Оленину казалось, что красивая голова Марьяны все еще смотрит из клети, но он не оглянулся на нее. Соскочив с лошади, Оленин заце­пил ружьем за крылечко, сделал неловкое движение и ис­пуганно оглянулся на клеть, в которой никого не было видно и слышались те же равномерные звуки доенья. Войдя в хату, он через несколько времени вышел от­туда на крылечко и с книгой и трубкой, за стаканом чаю, уселся в стороне, не облитой еще косыми лучами утра. Он никуда не сбирался до обеда в этот день и намеревался писать давно откладывавшиеся письма; но по­чему-то жалко было ему оставить свое местечко на крыльце и, как в тюрьму, не хотелось вернуться в хату. Хозяйка вытопила печь, девка угнала скотину и, вер­нувшись, стала собирать и лепить кизяки по забору. Оленин читал, но ничего не понимал из того, что было написано в раскрытой перед ним книге. Он беспрестанно отрывал от нее глаза и смотрел на двигавшуюся перед ним сильную молодую женщину. Заходила ли эта жен­щина в сырую утреннюю тень, падавшую от дома, выхо­дила ли она на средину двора, освещенного радостным молодым светом, и вся стройная фигура ее в яркой одеж­де блистала на солнце и клала черную тень,— он одина­ково боялся потерять хоть одно из ее движений. Его ра­довало видеть, как свободно и грациозно сгибался ее стан, как розовая рубаха, составлявшая  всю   ее  одежду, драпировалась на груди и вдоль стройных ног; как вы­прямлялся ее стан и под нестянутой рубахой твердо обозначались черты дышащей груди; как узкая ступня, обутая в красные старые черевики, не переменяя формы, становилась на землю; как сильные руки, с засученными рукавами, напрягая мускулы, будто сердито бросали лопатой и как глубокие черные глаза взглядывали иногда на него. Хотя и хмурились тонкие брови, но в глазах выражалось удовольствие и чувство своей кра­соты.

   Что, Оленин, уж вы давно встали? — сказал Бе­лецкий, в кавказском офицерском сюртуке входя на двор и обращаясь к Оленину.

   А, Белецкий! — отозвался Оленин, протягивая руку.— Как вы так рано?

   Что делать! Выгнали. У меня нынче бал. Марьяна, ты ведь придешь к Устеньке? — обратился он к девке.

Оленин удивился, как мог Белецкий так просто обра­щаться к этой женщине. Но Марьяна, как будто не слы­хав, нагнула голову и, перекинув на плечо лопату, своею бойкою мужскою походкой пошла к избушке.

   Стыдится, нянюка, стыдится,— проговорил ей вслед Белецкий,— вас стыдится,— и, весело улыбаясь, взбежал на крыльцо.

   Как, бал у вас? Кто вас выгнал?

   У Устеньки, у моей хозяйки, бал, и вы приглаше­ны. Бал, то есть пирог и собрание девок.

   Да что ж мы-то будем делать?

Белецкий хитро улыбнулся и, подмигнув, показал го­ловой на избушку, в которой скрылась Марьяна. Оленин пожал плечами и покраснел.

   Ей-богу,  вы  странный  человек! — сказал он.

   Ну, рассказывайте!

Оленин нахмурился. Белецкий заметил это и иска­тельно улыбнулся.

— Да как же, помилуйте,— сказал он,— живете в одном доме... и такая славная девка, отличная девочка, совершенная красавица...

— Удивительная красавица! Я не видывал таких женщин,— сказал Оленин.

— Ну, так что же? — совершенно ничего не понимая, спросил Белецкий.

Оно, может быть, странно,— отвечал Оленин,— но отчего мне не говорить то, что есть? С тех пор как я жи­ву здесь, для меня как будто не существует женщин. И так хорошо, право! Ну, да и что может быть общего между нами и этими женщинами? Ерошка — другое де­ло; с ним у нас общая страсть — охота.

   Ну, вот! Что общего? А что общего между мной и Амалией Ивановной? То же самое. Скажете, что грязненьки они, ну это другое дело. A la guerre, comme a la guerre!2

   Да я Амалий Ивановн не знал и никогда не умел с ними обращаться,— отвечал Оленин.— Но тех нельзя уважать, а этих я уважаю.

   Ну и уважайте! Кто ж вам мешает?

Оленин не отвечал. Ему, видимо, хотелось дого­ворить то, что он начал. Оно было ему слишком к сердцу.

— Я знаю, что я составляю исключение. (Он, види­мо, был смущен.) Но жизнь моя устроилась так, что я не вижу не только никакой потребности изменять свои правила, но я бы не мог жить здесь, не говорю уже жить так счастливо, как живу, ежели бы я жил по-вашему.  И потом, я совсем другого ищу, другое вижу в них, чем вы.

Белецкий недоверчиво поднял брови.

   Все-таки приходите ко мне вечерком, и Марьяна будет, я вас познакомлю. Приходите, пожалуйста! Ну, скучно будет, вы уйдете. Придете?

   Я бы пришел; но, по правде вам скажу, я боюсь серьезно увлечься.

   О, о, о! — закричал Белецкий. — Приходите толь­ко, я вас успокою. Придете? Честное слово?

   Я бы пришел, но, право, я не понимаю, что мы будем делать, какую роль мы будем играть.

   Пожалуйста, я вас прошу. Придете?

   Да, приду, может быть,— сказал Оленин.

   Помилуйте, прелестные женщины, как нигде, и жить монахом! Что за охота? Из чего портить себе жизнь и не пользоваться тем, что есть? Слышали вы, наша рота в Воздвиженскую пойдет?

   Едва ли! Мне говорили, что восьмая рота пойдет, - сказал Оленин.

   Нет, я получил письмо от адъютанта. Он пишет, что князь будет сам в походе. Я рад, мы с ним увидимся. Уж мне начинает надоедать здесь.

   Говорят, в набег скоро.

   Не слыхал, а слыхал, Криновицыну за набег-то Анна вышла. Он ждал поручика,— сказал Белецкий, смеясь.— Вот попался-то. Он в штаб поехал...

Стало смеркаться, и Оленин начал думать о вечерин­ке. Приглашение мучило его. Ему хотелось идти, но странно, дико и немного страшно было подумать о том, что там будет. Он знал, что ни казаков, ни старух, ни­кого, кроме девок, не должно быть там. Что такое бу­дет? Как вести себя? Что говорить? Что они будут го­ворить? Какие отношения между ним и этими дикими казачьими девками? Белецкий рассказывал про такие странные, цинические и вместе строгие отношения... Ему странно было думать, что он будет там в одной хате с Марьяиой и, может быть, ему придется говорить с ней. Ему это казалось невозможным, когда он вспоминал ее величавую осанку. Белецкий же рассказывал, что все это так просто. «Неужели Белецкий и с Марьяной будет так же обращаться? Это интересно,— думал он.— Нет, луч­ше не ходить. Все это гадко, пошло, а главное — ни к чему». Но опять его мучил вопрос: как это все будет? И его как будто связывало данное слово. Он пошел, не решившись ни на что, но дошел до Белецкого и вошел к нему.

Хата, в которой жил Белецкий, была такая же, как и хата Оленина. Она стояла на столбах, в два аршина от земли, и состояла из двух комнат. В первой, в кото­рую вошел Оленин по крутой лесенке, лежали пуховики, ковры, одеяла, подушки на казачий манер, красиво и изящно прибранные друг к другу у одной лицевой сте­ны. Тут же, на боковых стенах, висели медные тазы и оружие; под лавкой лежали арбузы и тыквы. Во второй комнате была большая печь, стол, лавки и староверче­ские иконы. Здесь помещался Белецкий с своею склад­ною кроватью, вьючными чемоданами, с ковриком, на котором висело оружие, и с расставленными на столе туалетными вещицами и портретами. Шелковый халат был брошен на лавке. Сам Белецкий, хорошенький, чистенький, лежал в одном белье на кровати и читал «Les trois mousquetaires»3.

Белецкий вскочил.

— Вот видите, как я устроился. Славно? Ну, хоро­шо, что пришли. Уж у них идет работа страшная. Вы знаете, из чего делается пирог? Из теста с свининой и виноградом. Да не в том сила. Посмотрите-ка, что там
кипит?

Действительно, выглянув в окно, они увидели не­обыкновенную суетню в хозяйской хате. Девки то с тем, то с другим выбегали из сеней и вбегали обратно.

   Скоро ли? — крикнул Белецкий.

   Сейчас! Аль проголодался, дедушка? — И из ха­ты послышался звонкий хохот.

Устенька, пухленькая, румяненькая, хорошенькая, с засученными рукавами вбежала в хату Белецкого за та­релками.

   Ну, ты! Вот тарелки разобью,— завизжала она на Белецкого.— Ты бы шел подсоблять,— прокричала она, смеясь, на Оленина.— Да закусок-то4 девкам при­паси.

   А Марьянка пришла? — спросил Белецкий.

— А то как же! Она теста принесла.

   Вы знаете ли,— сказал Белецкий,— что, ежели бы одеть эту Устеньку да подчистить, похолить немножко, она была бы лучше всех наших красавиц. Видели вы ка­зачку Борщеву? Она вышла замуж за полковника. Пре­лесть какая dignite!5 Откуда что взялось...

   Я не видал Борщевой, а по мне — лучше этого наряда ничего быть не может.

— Ах, я так умею примириться со всякою жиз­нью!— сказал Белецкий, весело вздыхая. — Пойду по­смотрю, что у них.

Он накинул халат и побежал.

— А вы озаботьтесь закусками! — крикнул он.
Оленин послал денщика за пряниками и медом, и так ему вдруг гадко показалось давать деньги, будто он под­купал кого-то, что он ничего определенного не ответил на вопрос денщика: «Сколько купить мятных, сколько ме­довых?»

   Как знаешь.

   На все-с? — значительно спросил старый сол­дат.— Мятные дороже. По шестнадцати продавали.

   На все, на все,— сказал Оленин и сел к окну, сам удивляясь, почему у него сердце стучало так, как будто он на что-то важное и нехорошее готовился.

Он слышал, как в девичьей хате поднялся крик и визг, когда вошел туда Белецкий, и через несколько ми­нут увидел, как с визгом, возней и смехом он выскочил оттуда и сбежал с лесенки.

— Выгнали,— сказал он.

Через несколько минут Устенька вошла в хату и тор­жественно пригласила гостей, объявив, что все готово.

Когда они вошли в хату, все действительно было го­тово, и Устенька оправляла пуховики в стене. На столе, накрытом несоразмерно малою салфеткой, стоял графин с чихирем и сушеная рыба. В хате пахло тестом и вино­градом. Человек шесть девок, в нарядных бешметах и не обвязанные платками, как обыкновенно, жались в углу за печкою, шептались, смеялись и фыркали.

— Просим покорно моего ангела помолить,— сказа­ла Устенька, приглашая гостей к столу.

Оленин в толпе девок, которые все без исключения были красивы, рассмотрел Марьянку, и ему больно и досадно стало, что он сходится с нею в таких пошлых и неловких условиях. Он чувствовал себя глупым и не­ловким и решился делать то же, что делал Белецкий. Белецкий несколько торжественно, но самоуверенно и развязно подошел к столу, выпил стакан вина за здо­ровье Устеньки и пригласил других сделать то же. Устенька объявила, что девки не пьют.

— С медом бы можно,— сказал чей-то голос из тол­пы девок.

Кликнули денщика, только что вернувшегося из ла­вочки с медом и закусками. Денщик исподлобья, не то с завистью, не то с презрением, оглядев гулявших, по его мнению, господ, старательно и добросовестно передал завернутые в серую бумагу кусок меда и пряники и стал было распространяться о цене и сдаче, но Белецкий прогнал его.

Размешав мед в налитых стаканах чихиря и роскош­но раскинув три фунта пряников по столу, Белецкий вытащил девок силой из их угла, усадил за стол и принялся оделять их пряниками. Оленин невольно заметил, как загорелая, но небольшая рука Марьянки захватила два круглые мятные и один коричневый пряник, не зная, что с ними делать. Беседа шла неловкая и неприятная, несмотря на развязность Устеньки и Белецкого и жела­ние их развеселить компанию. Оленин мялся, придумывал, что бы сказать, чувствовал, что внушает любопытст­во, может быть, вызывает насмешку и сообщает другим свою застенчивость. Он краснел, и ему казалось, что в особенности Марьяне было неловко. «Верно, они ждут, что мы дадим им денег,— думал он.— Как это мы будем давать? И как бы поскорее дать и уйти!»

_________________

1 Готово! (франц. c'est pret)

2 На войне — как на войне! (франц.)

3«Три мушкетера» (франц.).

4Закусками называются пряники и конфеты. (Прим. Л.Н. Толстого.)

5осанка! (франц.)

XXV

   Как же ты своего постояльца не знаешь! — ска­зал Белецкий, обращаясь к Марьянке.

   Как же его знать, когда к нам никогда не ходит? — сказала Марьяна, взглянув на Оленина.

Оленин испугался чего-то, вспыхнул и, сам не зная, что говорит, сказал:

— Я твоей матери боюсь. Она меня так разбранила в первый раз, как я зашел к вам.

Марьянка захохотала.

— А ты и испугался? — сказала она, взглянув на него и отвернулась.

Тут в первый раз Оленин увидал все лицо краса­вицы, а прежде он видал ее обвязанною до глаз платком. Недаром она считалась первою красавицей в станице. Устенька была хорошенькая девочка, маленькая, пол­ненькая, румяная, с веселыми карими глазками, с веч­ною улыбкой на красных губках, вечно смеющаяся и болтающая. Марьяна, напротив, была отнюдь не хоро­шенькая, но красавица. Черты ее лица могли показаться слишком мужественными и почти грубыми, ежели бы не этот большой стройный рост и могучая грудь и плечи и, главное — ежели бы не это строгое и вместе нежное вы­ражение длинных черных глаз, окруженных темною тенью под черными бровями и ласковое выражение рта и улыбки. Она улыбалась редко, но зато ее улыбка всег­да поражала. От нее веяло девственною силой и здо­ровьем. Все девки были красивы, но и сами они, и Белец­кий, и денщик,  вошедший с пряниками,— все  невольно смотрели на Марьяну и, обращаясь к девкам, обраща­лись к ней. Она гордою и веселою царицей казалась между другими.

Белецкий, стараясь поддерживать приличие вече­ринки, не переставая болтал, заставлял девок подносить чихирь, возился с ними и беспрестанно делал Оленину неприличные замечания по-французски о красоте Марьянки, называя ее «ваша», la votre, и приглашая его де­лать то же, что он сам. Оленину становилось тяжелее и тяжелее. Он придумал предлог, чтобы выйти и убежать, когда Белецкий провозгласил, что именинница Устенька должна подносить чихирь с поцелуями. Она согласилась, но с тем уговором, чтобы ей на тарелку клали деньги, как это делается на свадьбах. «И черт меня занес на эту от­вратительную пирушку!» — сказал про себя Оленин и, встав, хотел уйти.

   Куда вы?

   Я пойду табак принесу,— сказал он, намереваясь бежать, но Белецкий ухватил его за руку.

   У меня есть деньги,— сказал он ему по-фран­цузски.

«Нельзя уйти, тут надо платить,— подумал Оленин, и ему стало так досадно на свою неловкость.— Неужели я не могу то же делать, что и Белецкий? Не надо было идти, но раз пришел, не надо портить их удовольствия. Надо пить по-казацки»,— и, взяв чапуру (деревянную чашку, вмещающую в себя стаканов восемь), налил вина и выпил почти всю. Девки с недоумением и почти с ис­пугом смотрели на него, когда он пил. Это им казалось странно и неприлично. Устенька поднесла им еще по ста­кану и поцеловалась с обоими.

— Вот, девки, загуляем,— сказала она, встряхивая на тарелке четыре монета, которые положили они.

Оленину уже не было неловко. Он разговорился.

   Ну, теперь ты, Марьяна, поднеси с поцелуем,— сказал Белецкий, схватывая ее за руку.

   Да я тебя так поцелую! — сказала она, шутя за­махиваясь на него.

   Девушку и без денег поцеловать можно,— под­хватила другая девка.

   Вот умница! — сказал Белецкий и поцеловал от­бивавшуюся девку.— Нет, ты поднеси,— настаивал Бе­лецкий, обращаясь   к   Марьяне.— Постояльцу   поднеси.

И, взяв ее за руку, он подвел ее к лавке и посадил рядом с Олениным.

— Какова красавица! — сказал он, поворачивая ее голову в профиль.

Марьяна не отбивалась, а, гордо улыбаясь, повела на Оленина своими длинными глазами.

— Красавица девка,— повторил Белецкий.
«Какова я красавица!» — повторил, казалось, взгляд Марьяны. Оленин, не отдавая себе отчета в том, что он делал, обнял Марьяну и хотел поцеловать ее. Она вдруг вырвалась, столкнула с ног Белецкого и крышку со сто­ла и отскочила к печи. Начался крик, хохот. Белецкий шептал что-то девкам, и вдруг все они выбежали из из­бы в сени и заперли дверь.

   За что же ты Белецкого поцеловала, а меня не хочешь? — спросил Оленин.

   А так, не хочу, и все,— отвечала она, вздергивая нижнею губой и бровью.— Он дедушка,— прибавила она, улыбаясь. Она подошла к двери и стала стучать в нее.— Что заперлись, черти?

   Что ж, пускай они там, а мы здесь,— сказал Оле­нин, приближаясь к ней.

Она нахмурилась и строго отвела его от себя рукой. И вновь так величественно хороша показалась она Оле­нину, что он опомнился и ему стыдно стало за то, что он делает. Он подошел к двери и стал дергать ее.

— Белецкий, отоприте! Что за глупые шутки? Марьяна  опять засмеялась своим  светлым, счастли­вым смехом.

   Ай боишься меня? — сказала она.

   Да ведь ты такая же сердитая, как мать.

   А ты бы больше с Ерошкой сидел, так тебя дев­ки за это и любить бы стали.— И она улыбалась, глядя прямо и близко в его глаза.

Он не знал, что говорить.

   А если б я к вам ходил?..— сказал он нечаянно.

   Другое бы было,— проговорила она, встряхнув головой.

В это время Белецкий, толкнув, отворил дверь, и Марьяна отскочила на Оленина, так что бедром удари­лась о его ногу.

«Все пустяки, что я прежде думал: и любовь, и само­отвержение, и Лукашка. Одно есть счастие: кто счаст лив, тот и прав»,— мелькнуло в голове Оленина, и с неожиданною для себя силой он схватил и поцеловал кра­савицу Марьянку в висок и щеку. Марьяна не рассерди­лась, а только громко захохотала и выбежала к другим девкам.

Вечеринка тем и кончилась. Старуха, Устенькина мать, вернувшись с работы, разругала и разогнала всех девок.

XXVI

«Да,— думал Оленин, возвращаясь домой,— стоило бы мне немного дать себе поводья, я бы мог безумно влюбиться в эту казачку». Он лег спать с этими мысля­ми, но думал, что все это пройдет и он вернется к ста­рой жизни.

Но старая жизнь не вернулась. Отношения его к Марьянке стали другие. Стена, разделявшая их прежде, была разрушена. Оленин уже здоровался с нею каждый раз, как встречался.

Хозяин, приехав получить деньги за квартиру и уз­нав о богатстве и щедрости Оленина, пригласил его к себе. Старуха ласково принимала его, и со дня вечерин­ки Оленин часто по вечерам заходил к хозяевам и сижи­вал у них до ночи. Он, казалось, по-старому продолжал жить в станице, но в душе у него все перевернулось. День он проводил в лесу, а часов в восемь, как смерка­лось, заходил к хозяевам, один или с дядей Ерошкой. Хозяева уж так привыкли к нему, что удивлялись, ког­да его не было. Платил он за вино хорошо, и человек был смирный. Ванюша приносил ему чай; он садился в угол к печи; старуха, не стесняясь, делала свое дело, и они беседовали за чаем и за чихирем о казачьих делах, о соседях, о России, про которую Оленин рассказывал, а они расспрашивали. Иногда он брал книгу и читал про себя. Марьяна, как дикая коза, поджав ноги, сидела на печи или в темном углу. Она не принимала участия в разговоре, но Оленин видел ее глаза, лицо, слышал ее движения, пощелкиванье семечек и чувствовал, что она слушает всем существом своим, когда он говорил, и чув­ствовал ее присутствие, когда он молча читал. Иногда ему казалось, что ее глаза устремлены на него, и, встре­чаясь с их блеском, он невольно замолкал и смотрел на нее. Тогда она сейчас же пряталась, а он, притворяясь, что очень занят разговором с старухой, прислушивался к ее дыханию, ко всем ее движениям и снова дожидался ее взгляда. При других она была большею частию весе­ла и ласкова с ним, а наедине дика и груба. Иногда он приходил к ним, когда Марьяна еще не возвращалась с улицы: вдруг заслышатся ее сильные шаги, и мелькнет в отворенной двери ее голубая ситцевая рубаха. Выйдет она на середину хаты, увидит его,— и глаза ее чуть за­метно ласково улыбнутся, и ему станет весело и страшно.

Он ничего не искал, не желал от нее, а с каждым днем ее присутствие становилось для него все более и более необходимостию.

Оленин так вжился в станичную жизнь, что прошед­шее показалось ему чем-то совершенно чуждым, а буду­щее, особенно вне того мира, в котором он жил, вовсе не занимало его. Получая письма из дома, от родных и приятелей, он оскорблялся тем, что о нем, видимо, со­крушались, как о погибшем человеке, тогда как он в сво­ей станице считал погибшими всех тех, кто не вел такую жизнь, как он. Он был убежден, что никогда не будет раскаиваться в том, что оторвался от прежней жизни и так уединенно и своеобразно устроился в своей стани­це. В походах, в крепостях ему было хорошо; но только здесь, только из-под крылышка дяди Ерошки, из своего леса, из своей хаты на краю станицы и в особенности при воспоминании о Марьянке и Лукашке ему ясна ка­залась вся та ложь, в которой он жил прежде и которая уже и там возмущала его, а теперь стала ему невыразимо гадка и смешна. Он с каждым днем чувствовал себя здесь более и более свободным и более человеком. Сов­сем иначе, чем он воображал, представился ему Кавказ. Он не нашел здесь ничего похожего на все свои мечты и на все слышанные и читанные им описания Кавка­за. «Никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалат-беков, героев и злодеев,— думал он,— люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять ро­дятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет...» И оттого люди эти в сравнении с ним самим казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за се­бя. Часто ему серьезно   приходила   мысль   бросить все, приписаться в казаки, купить избу, скотину, жениться на казачке,— только не на Марьяне, которую он уступал Лукашке,— и жить с дядей Ерошкой, ходить с ним на охоту и на рыбную ловлю и с казаками в походы. «Что ж я не делаю этого? Чего ж я жду?» — спрашивал он себя. И он подбивал себя, он стыдил себя: «Или я боюсь сделать то, что сам нахожу разумным и справедливым? Разве желание быть простым казаком, жить близко к природе, никому не делать вреда, а еще делать добро людям, разве мечтать об этом глупее, чем мечтать о том, о чем я мечтал прежде,— быть, например, министром, быть полковым командиром?» Но какой-то голос гово­рил ему, чтобы он подождал и не решался. Его удержи­вало смутное сознание, что он не может жить вполне жизнью Ерошки и Лукашки, потому что у него есть дру­гое счастие,— его удерживала мысль о том, что счастие состоит в самоотвержении. Поступок его с Лукашкой не переставал радовать его. Он постоянно искал случая жертвовать собой для других, но случаи эти не представ­лялись. Иногда он забывал этот вновь открытый им ре­цепт счастия и считал себя способным слиться с жизнью дяди Ерошки; но потом вдруг опоминался и тотчас же хватался за мысль сознательного самоотвержения и на основании ее спокойно и гордо смотрел на всех людей и на чужое счастие.

XXVII

Лукашка, перед уборкой винограда, верхом заехал к Оленину. Он еще более смотрел молодцом, чем обык­новенно.

— Ну, что же ты, женишься? — спросил Оленин, весело встречая его.

Лукашка не отвечал прямо.

— Вот коня вашего променял за рекой! Уж и конь!
Кабардинский лов-тавро
1. Я охотник.

Они осмотрели нового коня, проджигитовали по дво­ру. Конь действительно был необыкновенно хорош: гне­дой, широкий и длинный мерин с глянцевитою шерстью, пушистым хвостом и нежною, тонкою, породистою гри­вой и холкой. Он был сыт так, что на спине его только спать ложись, как выразился Лукашка. Копыты, глаз, оскал — все это было изящно и резко выражено, как бы­вает только у лошадей самой чистой крови. Оленин не мог не любоваться конем. Он еще не встречал на Кавка­зе такого красавца.

— А езда-то,— говорил Лукашка, трепля его по шее.— Проезд какой! А умный! Так и бегает за хозяином.

— Много   ли  придачи    дал? — спрашивал   Оленин.
      — Да   не   считал,— улыбаясь,   отвечал   Лукашка.— От кунака достал.

   Чудо, красавица лошадь! Что возьмешь за нее? — спросил Оленин.

   Давали полтораста монетов, а вам так отдам,— сказал Лукашка весело.— Только скажите, отдам. Рас­седлаю, и бери. Мне какого-нибудь давай служить.

   Нет, ни за что.

   Ну, так вот я вам пешкеш привез,— и Лукашка распоясался и снял один из двух кинжалов, которые ви­сели у него на ремне.— За рекой достал.

   Ну, спасибо.

   А виноград матушка обещала сама принесть.

   Не нужно, еще сочтемся. Ведь я не стану же да­вать тебе деньги за кинжал.

   Как можно,— кунаки! Меня так-то за рекой Гирей-хан привел в саклю, говорит: выбирай любое. Вот я эту шашку и взял. Такой у нас закон.

Они вошли в хату и выпили.

— Что  ж,  ты  поживешь   здесь? — спросил   Оленин.

   Нет, я проститься пришел. Меня теперь с кордо­на услали в сотню за Тереком. Нынче еду с Назаром, с товарищем.

   А свадьба когда же?

   Вот скоро приеду, сговор будет, да и опять на службу,— неохотно отвечал Лука.

   Как же так, невесту не увидишь?

   Да так же! Что на нее смотреть-то? Вы как в по­ходе будете, спросите у нас в сотне Лукашку Широкого. И кабанов там что! Я двух убил. Я вас свожу.

   Ну, прощай! Спаси тебя Христос.

Лукашка сел на коня и, не заехав к Марьянке, вы­ехал, джигитуя, на улицу, где уже ждал его Назарка.

— А что? Не заедем? — спросил Назарка, подмиги­вая на ту сторону, где жила Ямка.

   Вона! — сказал Лукашка.—  На, веди к ней коня, а коли я долго не приду, ты коню сена дай. К утру все в сотне буду.

   Что, юнкирь не подарил чего еще?

   Не! Спасибо отдарил его кинжалом, а то коня было просить стал,— сказал Лукашка, слезая с лошади и отдавая ее Назарке.

Под самым окном Оленина шмыгнул он на, двор и подошел к окну хозяйской хаты. Было уж совсем тем­но. Марьянка в одной рубахе чесала косу, собираясь спать.

— Это я,— прошептал казак.

Лицо Марьянки было строго-равнодушно; но оно вдруг ожило, как только она услыхала свое имя. Она подняла окно и испуганно и радостно высунулась в него.

   Чего? Чего надо? — заговорила она.

   Отложи,— проговорил Лукашка.— Пусти меня на минуточку. Уж как наскучило мне! Страсть!

Он в окно обнял ее голову и поцеловал.

   Право, отложи.

   Что говоришь пустое? Сказано, не пущу. Что ж, надолго?

Он не отвечал и только целовал ее. И она не спраши­вала больше.

   Вишь, и обнять-то в окно не достанешь хорошень­ко,— сказал Лукашка.

   Марьянушка! — послышался голос старухи.— С кем ты?

Лукашка скинул шапку, чтобы по ней не приметили его, и присел под окно.

— Иди скорей,— прошептала Марьяна.

— Лукашка заходил,— отвечала она матери,— батяку спрашивал.

   Что ж, пошли его сюда.

   Ушел, говорит, некогда.

Действительно, Лукашка быстрыми шагами, согнув­шись, выбежал под окнами на двор и побежал к Ямке; только один Оленин и видел его. Выпив чапуры две чихиря, они выехали с Назаркой за станицу. Ночь была теплая, темная и тихая. Они ехали молча, только слыша­лись шаги коней. Лукашка запел было песню про казака Мингаля, но, не допев первого стиха, затих и обратился к Назарке.

   Ведь не пустила,— сказал он.

   О! — отозвался Назарка.— Я знал, что не пу­стит. Что мне Ямка сказывала: юнкирь к ним ходить стал. Дядя Ерошка хвастал, что он с юнкиря флинту за Марьянку взял.

   Брешет он, черт! — сердито сказал Лукашка,— не такая девка. А то я ему, старому черту, бока-то ото­мну.— И он запел свою любимую песню:

Из села было Измайлова,

Из любимого садочка сударева,

Там ясен сокол из садичка вылетывал,

За ним скоро выезживал млад охотничек,

Манил он ясного сокола на праву руку:

«Поди, поди, сокол, на праву руку,

За тебя меня хочет православный царь

Казнить-вешать».

Ответ держит ясен сокол:

«Не умел ты меня держать в золотой клетке

И на правой руке не умел держать,

Теперь я полечу на сине море;

Убью я себе белого лебедя,

Наклююся я мяса сладкого, «лебедикого».

____________________

1 Тавро завода кабардинских лошадей Лова считается одним из лучших на Кавказе. (Прим. Л. Н. Толстого.)

XXVIII

У хозяев был сговор. Лукашка приехал в станицу, но не зашел к Оленину. И Оленин не пошел на сговор по приглашению хорунжего. Ему было грустно, как не бы­ло еще ни разу с тех пор, как он поселился в станице. Он видел, как Лукашка, нарядный, с матерью прошел перед вечером к хозяевам, и его мучила мысль: за что Лукашка так холоден к нему? Оленин заперся в свою хату и стал писать свой дневник.

«Много я передумал и много изменилось в это по­следнее время,— писал Оленин,— и дошел до того, что написано в азбучке. Для того чтоб быть счастливым, на­до одно — любить, и любить с самоотвержением, лю­бить всех и все, раскидывать на все стороны паутину любви: кто попадется, того и брать. Так я поймал Ваню­шу, дядю Ерошку, Лукашку, Марьянку».

В то время как Оленин дописывал это, к нему вошел дядя Ерошка.

Ерошка был в самом веселом расположении духа. На днях, зайдя к нему вечером, Оленин застал его на дворе перед кабаньей тушей, которую он с счастливым и гордым лицом ловко свежевал маленьким ножичком. Со­баки, и между ними любимец Лям, лежали около и слег­ка помахивали хвостами, глядя на его дело. Мальчишки с уважением смотрели на него через забор и уже не дразнили, как обыкновенно. Бабы-соседки, вообще не слишком ласковые к нему, здоровались с ним и несли ему — кто чихиря кувшинчик, кто каймаку, кто мучицы. На другое утро Ерошка сидел у себя в клети весь в кро­ви и отпускал по фунтам свежину — кому за деньги, кому за вино. На лице его написано было: «Бог дал сча­стье, убил зверя; теперь дядя нужен стал». Вследст­вие этого, разумеется, он запил и, не выходя из стани­цы, пил уже четвертый день. Кроме того, он пил на сговоре.

Дядя Ерошка пришел из хозяйской хаты к Оленину мертвецки пьяный, с красным лицом, растрепанною бо­родой, но в новом красном бешмете, обшитом галунами, и с балалайкой из травянки, которую он принес из-за реки. Он давно уже обещал Оленину это удовольствие и был в духе. Увидав, что Оленин пишет, он огорчился.

   Пиши, пиши, отец мой,— сказал он шепотом, как будто предполагая, что какой-нибудь дух сидит между им и бумагой, и, боясь спугнуть его, без шума, потихонь­ку сел на пол. Когда дядя Ерошка бывал пьян, любимое положение его бывало на полу. Оленин оглянулся, велел подать вина и продолжал писать. Ерошке было скучно пить одному; ему хотелось поговорить.

   У хозяев на сговоре был. Да что, швиньи! Не хочу! Пришел к тебе.

   А балалайка откуда у тебя?— спросил Оленин и продолжал писать.

   За рекой был, отец мой, балалайку достал,— ска­зал он так же тихо.— Я мастер играть: татарскую, ка­зацкую, господскую, солдатскую, какую хошь.

Оленин еще раз взглянул на него, усмехнулся и про­должал писать.

Улыбка эта ободрила старика.

— Ну, брось, отец ты мой! Брось! — сказал он вдруг решительно.— Ну, обидели тебя — брось их, плюнь! Ну, что пишешь, пишешь! что толку?

И он передразнивал Оленина, постукивая своими тол­стыми пальцами по полу и изогнув свою толстую рожу в презрительную гримасу.

— Что кляузы писать? Гуляй лучше, будь молодец!
О писании в его голове не умещалось другого поня­тия, кроме как о вредной кляузе.

Оленин расхохотался. Ерошка тоже. Он вскочил с пола и принялся показывать свое искусство в игре на балалайке и петь татарские песни.

— Что писать, добрый человек! Ты вот послушай лучше, я тебе спою. Сдохнешь, тогда песни не услышишь. Гуляй!

Сначала он спел своего сочинения песню с припляскою:

 

А ди-ди-ди-ди-ди-ли,

А где его видели?

На базаре в лавке,

Продает булавки.

 

Потом он спел песню, которой научил его бывший друг его, фельдфебель:

 

В понедельник я влюбился,

Весь овторник прострадал,

В середу в любви открылся,

В четверток ответу ждал.

В пятницу пришло решенье,

Чтоб не ждать мне утешенья.

А во светлую субботу

Жисть окончить предпринял;

Но, храня души спасенье,

Я раздумал в воскресенье.

 

И опять:

 

А ди-ди-ди-ди-ди-ли,

А где его видели?

Потом, подмигивая, подергивая плечами и выплясывая, спел:

Поцелую, обойму,

Алой лентой перевью,

Надеженькой назову.

Надеженька ты моя,

Верно ль любишь ты меня?

 

И так разгулялся, что, лихо подыгрывая, сделал мо­лодецкую выходку и пошел   один  плясать   по комнате.

Песни: ди-ди-ли и тому подобные, господские, он спел только для Оленина; но потом, выпив еще стакана три чихиря, он вспомнил старину и запел настоящие ка­зацкие и татарские песни. В середине одной любимой его песни голос его вдруг задрожал, и он замолк, только продолжая бренчать по струнам балалайки.

— Ах, друг ты мой! — сказал он.

Оленин оглянулся на странный звук его голоса: ста­рик плакал. Слезы стояли в его глазах, и одна текла по щеке.

— Прошло   ты,   мое    времечко,    не   воротишься,—

всхлипывая, проговорил он и замолк.— Пей, что не пьешь! — вдруг крикнул он своим оглушающим голосом, не отирая слез.

Особенно трогательна была для него одна тавлинская песня. Слов в ней было мало, но вся прелесть ее заклю­чалась в печальном припеве: «Ай! дай! далалай!» Ерош-ка перевел слова песни: «Молодец погнал баранту из аула в горы, русские пришли, сожгли аул, всех мужчин перебили, всех баб в плен побрали. Молодец пришел из гор: где был аул, там пустое место; матери нет, братьев нет, дома нет; одно дерево осталось. Молодец сел под дерево и заплакал. Один, как ты, один остался, и за­пел молодец: ай, дай! далалай!» И этот завывающий, за душу хватающий припев старик повторил несколь­ко раз.

Допевая последний припев, Ерошка схватил вдруг со стены ружье, торопливо выбежал на двор и выстрелил из обоих стволов вверх. И опять еще печальнее запел: «Ай! дай! далалай а-а!» — и замолк.

Оленин, выйдя за ним на крыльцо, молча глядел в темное звездное небо по тому направлению, где блесну­ли выстрелы. В доме у хозяев были огни, слышались го­лоса. На дворе девки толпились у крыльца и окон и пе­ребегали из избушки в сени. Несколько казаков выскочи­ли из сеней и не выдержали, загикали, вторя окончанию песни и выстрелам дяди Ерошки.

   Что ж ты не на сговоре? — спросил Оленин.

   Бог с ними, бог с ними! — проговорил старик, ко­торого, видимо, чем-нибудь там обидели.— Не люблю, не люблю! Эх, народ! Пойдем в хату! Они сами по себе, а мы сами по себе гуляем.

Оленин вернулся в хату.

—А что Лукашка, весел? Не зайдет он ко мне? — спросил он.

— Что Лукашка! Ему наврали, что я тебе девку подвожу,— сказал старик шепотом.— А что девка? Бу­дет наша, коли захотим: денег дай больше — и наша!

Я тебе сделаю, право.

— Нет, дядя, деньги ничего не сделают, коли не лю­бит. Лучше не говори про это.

— Нелюбимые  мы  с  тобой  сироты! — вдруг  сказал дядя Ерошка и опять заплакал.

Оленин выпил более обыкновенного, слушая расска­зы старика. «Так вот, теперь Лукашка мой счастлив»,— думал он; но ему было грустно. Старик напился в этот вечер до того, что повалился на пол, и Ванюша должен был призвать себе на помощь солдат и, отплевываясь, вытащить его. Он был так озлоблен на старика за его дурное поведение, что уже ничего не сказал по-фран­цузски.

XXIX

Был август месяц. Несколько дней сряду не было ни облачка на небе; солнце пекло невыносимо, и с утра дул теплый ветер, поднимая в бурунах и по дороге облака горячего песку и разнося его по воздуху через камыши, деревья и станицы. Трава и листья на деревах были по­крыты пылью; дороги и солончаки были обнажены и звучно тверды. Вода давно сбыла в Тереке и быстро сбегала и сохла по канавам. В пруде около станицы оголялись истоптанные скотиной иловатые берега пруда, и целый день слышны были в воде всплески и крики девок и мальчишек. В степи уже засыхали бурьяны и ка­мыши, и скотина, мыча, днем убегала с поля. Зверь от­кочевывал в дальние камыши и в горы за Терек. Ко­мары и мошки тучами стояли над низами и станицами. Снеговые горы закрывались серым туманом. Воздух был редок и смраден. Абреки, слышно было, переправились через обмелевшую реку и рыскали по сю сторону. Солн­це каждый вечер садилось в горячее красное зарево. Бы­ло время самое рабочее. Все население станиц кишело на арбузных бахчах и в виноградниках. Сады глухо заросли вьющеюся зеленью, и в прохладной густой тени везде чернели из-за широких просвечивающих листьев спелые тяжелые кисти. По пыльной дороге, ведущей к садам, тянулись скрипучие арбы, верхом наложенные чер­ным виноградом. На пыльной дороге, измятые колесами, валялись кисти. Мальчишки и девчонки в испачканных виноградным соком рубашонках, с кистями в руках и во рту бегали за матерями. На дороге беспрестанно попа дались оборванные работники, неся на сильных плечах плетушки винограда. Обвязанные до глаз платками мамуки вели быков, запряженных в высоко наложенные виноградом арбы. Солдаты, встречая арбу, просили у каза­чек винограда, и казачка, на ходу взлезая на арбу, бра­ла охапку винограда и сыпала ее в полу солдата. На не­которых дворах уже жали виноград. Запах чапры напол­нял воздух. Кровяные красные корыта виднелись под навесами, и ногайцы-работники с засученными ногами и окрашенными икрами виднелись по дворам. Свиньи, фыр­кая, лопали выжимки и валялись в них. Плоские крыши избушек были сплошь уложены черными и янтарными кистями, которые вяли на солнце. Вороны и сороки, под­бирая зерна, жались около крыш и перепархивали с ме­ста на место.

Плоды годовых трудов весело собирались, и нынеш­ний год плоды были необычайно обильны и хороши.

В тенистых зеленых садах, среди моря виноградника, со всех сторон слышались смех, песни, веселые женские голоса и мелькали яркие цветные одежды женщин.

В самый полдень Марьяна сидела в своем саду, в тени персикового дерева, и из-под отпряженной арбы вынима­ла обед для своего семейства. Против нее на разостланной попоне сидел хорунжий, вернувшийся из школы, и мыл руки из кувшинчика. Мальчишка, ее брат, только что прибежавший из пруда, отираясь рукавами, беспокойно поглядывал на сестру и мать в ожидании обеда и тяже­ло переводил дыхание. Старуха мать, засучив сильные за­горелые руки, раскладывала виноград, сушеную рыбу, каймак и хлеб на низеньком круглом татарском столике. Хорунжий, отерев руки, снял шапку, перекрестился и придвинулся к столу. Мальчишка схватился за кувшин и жадно принялся пить. Мать и дочь, поджав ноги, сели к столу. И в тени пекло невыносимо. В воздухе над садом стоял смрад. Теплый сильный ветер, проходивший сквозь ветви, не приносил прохлады, а только однообразно гнул вершины рассыпанных по садам грушевых, персиковых и тутовых деревьев. Хорунжий, еще раз помолившись, до­стал из-за спины закрытый виноградным листом кувшин­чик с чихирем и, выпив из горлышка, подал старухе. Хо­рунжий был в одной рубахе, расстегнутой на шее и от­крывавшей мускулистую мохнатую грудь. Тонкое, хитрое лицо его было весело. Ни в позе, ни в говоре его не проглядывало его обычной политичности; он был весел и на­турален.

   А к вечеру кончим за лапазом край? — сказал он, утирая мокрую бороду.

   Уберемся,— отвечала старуха,— только бы погода не задержала. Демкины еще половины не убрали,— при­бавила она.— Одна Устенька работает, убивается.

   Где же им!— гордо сказал старик.

   На, испей, Марьянушка! — сказала старуха, по­давая кувшин девке.— Вот, бог даст, будет чем свадьбу сыграть,— сказала старуха.

   Дело впереди,— сказал хорунжий, слегка нахму­рившись.

Девка опустила голову.

   Да что ж не говоришь? — сказала старуха.— Дело покончили, уж и время недалече.

   Не загадывай,— опять сказал хорунжий.— Те­перь убираться надо.

   Видал коня-то нового у Лукашки? — спросила ста­руха.— Что Митрий-то Андреич подарил, того уж нет: он выменял.

   Нет, не видал. А говорил я с холопом постояльцевым нынче,— сказал хорунжий,— говорит, опять получил тысячу рублей.

— Богач, одно слово,— подтвердила старуха.
Все семейство было весело и довольно.

Работа подвигалась успешно. Винограду было боль­ше, и он был лучше, чем они сами ожидали.

Марьяна, пообедав, подложила быкам травы, сверну­ла свой бешмет под головы и легла под арбой на примя­тую сочную траву. На ней была одна красная сорочка, то есть шелковый платок на голове, и голубая полинялая ситцевая рубаха; но ей было невыносимо жарко. Лицо ее горело, ноги не находили места, глаза были подернуты влагой сна и усталости; губы невольно открывались, и грудь дышала тяжело и высоко.

Рабочая пора уже началась две недели тому назад, и тяжелая, непрестанная работа занимала всю жизнь мо­лодой девки. Ранним утром на заре она вскакивала, обмывала лицо холодною водой, укутывалась платком и бо­сиком бежала к скотине. Наскоро обувалась, надевала бешмет и, взяв в узелок хлеба, запрягала быков и на целый день уезжала в сады. Там только часок отдыхала, резала, таскала плетушки и вечером, веселая и не усталая, таща быков за веревку и погоняя их длинною хворостиной, возвращалась в станицу. Убрав скотину сумерками, захватив семечек в широкий рукав рубахи, она выходила на угол посмеяться с девками. Но только потухала заря, она уже шла в хату и, поужинав в темной избушке с от­цом, матерью и братишкой, беззаботная, здоровая, вхо­дила в хату, садилась на печь и в полудремоте слушала разговор постояльца. Как только он уходил, она броса­лась на постель и до утра засыпала непробудным, спо­койным сном. На другой день было то же. Лукашку она не видала с самого дня сговора и спокойно ждала време­ни свадьбы. К постояльцу она привыкла и с удовольстви­ем чувствовала на себе его пристальные взгляды.

XXX

Несмотря на то, что от жару некуда было деваться, что комары роями вились в прохладной тени арбы и что мальчишка, ворочаясь, толкал ее, Марьяна натянула се­бе на голову платок и уж засыпала, как вдруг Устенька, соседка, прибежала к ней и, нырнув под арбу, легла с ней   рядом.

— Ну, спать, девки! спать! — говорила Устенька, укладываясь под арбой.— Стой,— сказала она, вскаки­вая,— так не ладно.

Она вскочила, нарвала зеленых веток и с двух сто­рон привесила к колесам арбы, еще сверху накинув беш­метом.

—Ты пусти,— закричала она мальчишке, подле­зая опять под арбу,— разве казакам место с девками? Ступай!

Оставшись под арбой одна с подругой, Устенька вдруг обхватила ее обеими руками и, прижимаясь к ней, нача­ла целовать Марьяну в щеки и шею.

— Миленький! братец,— приговаривала она, зали­ваясь своим тоненьким, отчетливым смехом.

— Видишь, у дедушки научилась,— отвечала Марья­ на, отбиваясь.— Ну, брось!

И они обе так расхохотались, что мать крикнула на них.

   Аль завидно? — шепотом сказала Устенька.

   Что врешь! Давай спать. Ну, зачем пришла?

Но Устенька не унималась:

— А что я тебе скажу, так ну!

Марьяна приподнялась на локоть и поправила сбив­шийся   платок.

— Ну, что скажешь?

— Про твоего постояльца я что знаю.

   Нечего знать,— отвечала Марьяна.

   Ах ты, плут-девка! — сказала Устенька, толкая ее локтем и смеясь.— Ничего не расскажешь. Ходит к вам?

   Ходит. Так что ж! — сказала Марьяна и вдруг по­краснела.

   Вот я девка простая, я всем расскажу. Что мне прятаться,— говорила Устенька, и веселое румяное лицо приняло задумчивое выражение.— Разве я кому дурно делаю? Люблю его, да и все тут!

   Дедушку-то, что ль?

   Ну да.

   А грех! — возразила Марьяна.

   Ах, Машенька! Когда же и гулять, как не на де­вичьей воле? За казака пойду, рожать стану, нужду узнаю. Вот ты поди замуж за Лукашку, тогда и в мысль радость не пойдет, дети пойдут да работа.

   Что ж, другим и замужем жить хорошо. Все рав­но!— спокойно отвечала Марьяна.

   Да ты расскажи хоть раз, что у вас с Лукашкой было?

   Да что было? Сватал. Батюшка на год отложил; а нынче сговорили, осенью отдадут.

— Да он что тебе говорил?
Марьяна улыбнулась.

   Известно, что говорил. Говорил, что любит. Все просил в сады с ним пойти.

   Вишь, смола какой! Ведь ты не пошла, я чай. А он какой теперь молодец стал! Первый джигит. Все и в сотне гуляет. Намеднись приезжал наш Кирка, говорил: коня какого выменял! А все, чай, по тебе скучает. А еще что он говорил? — спросила Марьяну Устенька.

   Все тебе знать надо,— засмеялась Марьяна.— Раз на коне ночью приехал к окну, пьяный. Просился.

   Что ж, не пустила?

   А то пустить! Я раз слово сказала, и будет! Твер­до, как камень,— серьезно отвечала Марьяна.

   А молодец! Только захоти, никакая девка им не побрезгает.

   Пускай к другим ходит,— гордо ответила Марьяна.

   Не жалеешь ты его?

   Жалею, а глупости не сделаю. Это дурно.

Устенька вдруг упала головой на грудь подруге, об­хватила ее руками и вся затряслась от давившего ее смеха.

   Глупая ты дура!— проговорила она, запыхав­шись,— счастья себе не хочешь,— и опять принялась ще­котать Марьяну.

   Ай, брось! — говорила Марьяна, вскрикивая сквозь смех.— Лазутку раздавила.

   Вишь, черти, разыгрались, не умаялись,— послы­шался опять из-за арбы сонный голос старухи.

   Счастья не хочешь, — повторила Устенька шепо­том и привставая.— А счастлива ты, ей-богу! Как тебя любят! Ты корявая такая, а тебя любят. Эх, кабы я да на твоем месте была, я бы постояльца вашего так окру­тила! Посмотрела я на него, как у нас были, так, кажет­ся, и съел бы он тебя глазами. Мой дедушка — и тот че­го мне не надавал! А ваш, слышь, из русских богач пер­вый. Его денщик сказывал, что у них свои холопи есть.

Марьяна привстала и, задумавшись, улыбнулась.

   Что он мне раз сказал, постоялец-то,— прогово­рила она, перекусывая травинку.— Говорит: я бы хотел казаком Лукашкой быть или твоим братишкой, Лазуткой. К чему это он так сказал?

   А так, врет, что на ум взбрело,— отвечала Устень­ка. — Мой чего не говорит! Точно порченый!

Марьяна бросилась головой на свернутый бешмет, кинула руку на плечо Устеньке и закрыла глаза.

— Нынче хотел в сады работать прийти; его батюш­ка звал,— проговорила она, помолчав немного, и за­снула.

XXXI

Солнце вышло уже из-за груши, отенявшей арбу, и косыми лучами, даже сквозь ветви, переплетенные Устенькой, жгло лица девок, спавших под арбой. Марья­на проснулась и стала убираться платком. Оглядевшись кругом, она увидала за грушей постояльца, который с ружьем на плече стоял и разговаривал с ее отцом. Она толканула  Устеньку  и молча, улыбнувшись,  указала ей на   него.

   Вчера я ходил, ни одного не нашел,— говорил Оленин, беспокойно поглядывая кругом и из-за веток не видя Марьяны.

   А вы вон к тому краю, прямо по циркулю прой­дите, там в заброшенном саду, пустырем прозывается, всегда зайцы находятся,— сказал хорунжий, тотчас из­меняя свой язык.

   Легко ли в рабочую пору ходить зайцев искать! Приходили бы лучше нам подсобить. С девками порабо­тали бы,— весело сказала старуха.— Ну, девки, вставать!— крикнула   она.

Марьяна и Устенька шептались и едва удерживались от смеха под арбой.

С тех пор как стало известно, что Оленин подарил коня в пятьдесят монетов Лукашке, хозяева его стали ласковее; особенно хорунжий, казалось, видел с удовольствием его сближение с дочерью.

   Да я не умею работать,— сказал Оленин, стара­ясь не смотреть сквозь зеленые ветви под арбой, где он заметил голубую рубаху и красный платок Марьяны.

   Приходи, шепталок дам,— сказала старуха.

   По казачьей гостеприимной старине, одна стару­шечья глупость,— сказал хорунжий, объясняя и как бы исправляя слова старухи,— в России, я думаю, не только шепталок, сколько ананасных варений и мочений кушали в свое удовольствие.

   Так в заброшенном саду есть? — спросил Оле­нин.— Я схожу,— и, бросив быстрый взгляд сквозь зе­леные ветви, он приподнял папаху и скрылся между правильными зелеными рядами виноградника.

Уже солнце спряталось за оградой садов и раздроб­ленными лучами блестело сквозь прозрачные листья, когда Оленин вернулся в сад к своим хозяевам. Ветер стихал, и свежая прохлада начинала распространяться в виноградниках. Еще издалека каким-то инстинктом Оленин узнал голубую рубаху Марьяны сквозь ряды лоз и, обрывая ягоды, подошел к ней. Зарьявшая собака то­же иногда схватывала слюнявым ртом низко висевшую кисть. Раскрасневшись, засучив рукава и опустив платок ниже подбородка, Марьянка быстро срезала тяжелые кисти и складывала их в плетушку. Не выпуская из рук плети, которую она держала, она остановилась, ласково улыбнулась и снова принялась за работу. Оленин при­близился и перекинул ружье за плечи, чтоб освободить руки. «А твои где? Бог помочь! Ты одна?» — хотел он сказать, но не сказал ничего и только приподнял папаху. Ему было неловко наедине с Марьянкой, но он, как будто нарочно мучая себя, подошел к ней.

— Ты этак баб из ружья застрелишь,— сказала Марьяна.

   Нет, я не стреляю. Они оба помолчали.

   Ты бы подсобил.

Он достал ножичек и стал молча резать. Достав сни­зу из-под листьев тяжелую, фунта в три, сплошную кисть, в которой все ягоды сплющились одна на дру­гую, не находя себе места, он показал ее Марьяне.

   Все резать? Эта не зелена?

   Давай сюда.

Руки их столкнулись. Оленин взял ее руку, а она, улыбаясь, глядела на него.

— Что, ты скоро замуж выйдешь? — сказал он.
Она, не отвечая, отвернулась и повела на него своими строгими глазами.

   Что, ты любишь Лукашку?

   А тебе что?

   Мне завидно.

   Легко ли!

   Право, ты такая красавица!

И ему вдруг стало страшно совестно за то, что он ска­зал. Так пошло, казалось ему, звучали его слова. Он вспыхнул, растерялся и взял ее за обе руки.

— Какая ни есть, да не про тебя! Что смеяться-то!— отвечала Марьяна, но взгляд ее говорил, как твердо она знала, что он не смеялся.

— Как смеяться! Ежели бы ты знала, как я...
Слова  звучали  еще  пошлее,  еще  несогласнее  с  тем, что он чувствовал; но он продолжал:

   Я не знаю, что готов для тебя сделать...

   Отстань, смола!

Но ее лицо, ее блестящие глаза, ее высокая грудь, стройные ноги говорили совсем другое. Ему казалось, что она понимала, как было пошло все, что он говорил ей, но стояла выше таких соображений;  ему казалось, что она давно знала все то, что он хотел и не умел ска­зать ей, но хотела послушать, как он это скажет ей. «И как ей не знать,— думал он,— когда он хотел сказать ей лишь только все то, что она сама была? Но она не хотела понимать, не хотела отвечать»,— думал он.

— Ау! — вдруг послышался недалеко за виноградни­ком голосок Устеньки и ее тонкий смех.— Приходи, Митрий Андреич, мне подсоблять. Я одна! — прокричала она Оленину, высовывая из-за листьев свое круглое наивное личико.

Оленин ничего не отвечал и не двигался с места.

Марьянка продолжала резать, но беспрестанно взгля­дывала на постояльца. Он начал было говорить что-то, но остановился, вздернул плечами и, вскинув ружье, скорыми шагами пошел из саду.

XXXII

Раза два он останавливался, прислушиваясь к звон­кому смеху Марьяны и Устеньки, которые, сойдясь вме­сте, кричали что-то. Целый вечер Оленин проходил в ле­су на охоте. Ничего не убив, он вернулся уж сумерками. Пройдя по двору, он заметил отворенную дверь в хозяй­ской избушке и видневшуюся из нее голубую рубаху. Он особенно громко кликнул Ванюшу, чтобы дать знать о своем приходе, и сел на крыльце на обычное место. Хо­зяева уже вернулись из садов; они вышли из избушки, прошли в свою хату и не позвали его к себе. Марьяна два раза выходила за ворота. Один раз в полусвете ему показалось, что она оглянулась на него. Он жадно сле­дил глазами за каждым ее движением, но не решился по­дойти к ней. Когда она скрылась в хате, он сошел с крыль­ца и начал ходить по двору. Но Марьяна уже не выхо­дила. Целую ночь Оленин провел без сна на дворе, прислушиваясь к каждому звуку в хозяйской хате. Он слы­шал, как с вечера они говорили, как ужинали, как выта­скивали пуховики и укладывались спать, слышал, как че­му-то засмеялась Марьяна; слышал потом, как все затих­ло. Хорунжий переговаривал что-то шепотом с старухой, и кто-то дышал. Он зашел в свою хату. Ванюша, не раз­деваясь, спал. Оленин позавидовал ему и опять принялся ходить по двору, все ожидая чего-то; но никто не выхо­дил, никто не шевелился;  только слышалось равномерное дыхание трех человек. Он знал дыхание Марьяны и все слушал его и слушал стук своего сердца. В станице все затихло, поздний месяц взошел, и стала виднее ско­тина, пыхтевшая по дворам, ложившаяся и медленно встававшая. Оленин со злобой спрашивал себя: «Чего мне нужно?» — и не мог оторваться от своей ночи. Вдруг ясно послышались ему шаги и скрип половицы в хозяйс­кой хате. Он бросился к дверям; но опять ничего не бы­ло слышно, кроме равномерного дыхания, и опять на дворе после тяжелого вздоха поворачивалась буйволица, вставая на передние колени, потом на все ноги, взма­хивала хвостом, и равномерно шлепало что-то по сухой глине двора, и опять со вздохом укладывалась она в ме­сячной мгле... Он спрашивал себя: «Что мне делать?»— и решительно собирался идти спать; но опять послыша­лись звуки, и в воображении его возникал образ Марьянки, выходившей на эту месячную туманную ночь, и опять он бросался к окну, и опять слышал шаги. Уже перед све­том подошел он к окну, толкнул в ставень, перебежал к двери, и действительно заслышался вздох Марьянки и шаги. Он взялся за щеколду и постучал. Босые, осторож­ные шаги, чуть скрипя половицами, приближались к двери. Зашевелилась щеколда, скрипнула дверь, пахнуло запа­хом душицы и тыквы, и на пороге показалась вся фигу­ра Марьянки. Он видел ее только мгновенье при месячном свете. Она захлопнула дверь и, что-то прошептав, по­бежала легкими шагами назад. Оленин стал стучать слег­ка, ничто не отзывалось. Он перебежал к окну и стал слу­шать. Вдруг резкий визгливый мужской голос поразил его.

— Славно! — сказал невысокий казачонок в белой па­пахе, близко подходя со двора к Оленину.— Я видел, славно!

Оленин узнал Назарку и молчал, не зная, что делать и говорить.

   Славно! Вот я в станичное пойду, докажу и отцу скажу. Вишь, хорунжиха какая! Ей одного мало.

   Чего ты от меня хочешь, что тебе надо?— выго­ворил  Оленин.

   Ничего, я только в станичном скажу. Назарка говорил очень громко, видимо, нарочно.

   Вишь, ловкий юнкиръ какой! Оленин дрожал и бледнел.

   Поди сюда, сюда! — Он сильно ухватил его за руку и отвел его к своей хате.— Ведь ничего не было, она меня не пустила, и я ничего... Она честная...

Ну там, разбирать...— сказал Назарка.

— Да я все равно тебе дам... Вот постой!.. Назарка замолчал. Оленин вбежал в свою хату и вынес казаку десять рублей.

   Ведь ничего не было, да все равно, я виноват, вот я и даю! Только, ради бога, чтобы никто не знал. Да ничего не было...

   Счастливо оставаться,— смеясь, сказал Назарка и вышел.

Назарка приезжал в эту ночь в станицу по поручению Лукашки — приготовить место для краденой лошади — и, проходя домой по улице, заслышал звуки шагов. Он вернулся на другое утро в сотню и, хвастаясь, рассказал товарищу, как он ловко добыл десять монетов. На дру­гое утро Оленин виделся с хозяевами, и никто ничего не знал. С Марьяной он не говорил, и она только посмеи­валась, глядя на него. Ночь он опять провел без сна, тщетно бродя по двору. Следующий день он нарочно про­вел на охоте и вечером, чтобы бежать от себя, ушел к Белецкому. Он боялся себя и дал себе слово не заходить больше к хозяевам. На следующую ночь разбудил Оле­нина фельдфебель. Рота тотчас же выступала в набег. Оленин обрадовался этому случаю и думал не вернуться уже более в станицу.

Набег продолжался четыре дня. Начальник пожелал видеть Оленина, с которым он был в родстве, и предло­жил ему остаться в штабе. Оленин отказался. Он не мог жить без своей станицы и просился домой. За набег ему навесили солдатский крест, которого он так желал преж­де. Теперь же он был совершенно равнодушен к этому кресту и еще более равнодушен к представлению в офице­ры, которое все еще не выходило. Он без оказии проехал с Ванюшей на линию и несколькими часами опередил свою роту. Оленин весь вечер провел на крыльце, глядя на Марьяну. Всю ночь он опять без цели, без мысли хо­дил   по   двору.

XXXIII

На другое утро Оленин проснулся поздно. Хозяев уже не было. Он не пошел на охоту и то брался за книгу, то выходил на крыльцо и опять входил в хату и ложился на постель. Ванюша думал, что он болен. Перед вечером Оленин решительно встал, принялся писать и писал до поздней ночи. Он написал письмо, но не послал его, по­тому что никто все-таки бы не понял того, что он хотел сказать, да и незачем кому бы то ни было понимать это, кроме самого Оленина. Вот что он писал:

«Мне пишут из России письма соболезнования; бо­ятся, что я погибну, зарывшись в этой глуши. Говорят про меня: он загрубеет, от всего отстанет, станет пить и еще, чего доброго, женится на казачке. Недаром, го­ворят, Ермолов сказал: кто десять лет прослужит на Кавказе, тот либо сопьется с кругу, либо женится на распутной женщине. Как страшно! В самом деле, не погубить бы мне себя, тогда как на мою долю могло бы выпасть великое счастие стать мужем графини Б ***, ка­мергером или дворянским предводителем. Как вы мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастие и что та­кое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыс­кусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каж­дый день вижу пред собой: вечные неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего творца, и тогда ясно станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи — вы или я. Коли бы вы зна­ли, как мне мерзки и жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне вместо моей хаты, моего леса и моей любви эти гостиные, эти женщины с припомажен­ными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изу­родованные слабые члены и этот лепет гостиных, обя­занный быть разговором и не имеющий никаких прав на это,— мне становится невыносимо гадко. Представля­ются мне эти тупые лица, эти богатые невесты с выраже­нием лица, говорящим: «Ничего, можно, подходи, хоть я и богатая невеста»; эти усаживанья и пересаживанья, это наглое сводничанье пар и эта вечная сплетня, при­творство; эти правила — кому руку, кому кивок, кому разговор, и наконец эта вечная скука в крови, переходящая от поколения к поколению (и все сознательно, с убежде­нием в необходимости). Поймите одно или поверьте одно­му. Надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах разлетится все, что вы говорите и думаете, все ваши желанья счастья и за меня и за себя. Счастье — это быть с природой, видеть ее, говорить с ней. «Еще он, избави боже, женится на простой казачке и совсем про­падет для света»,— воображаю, говорят они обо мне с искренним состраданием. А я только одного и желаю: совсем пропасть в вашем смысле, желаю жениться на про­стой казачке и не смею этого потому, что это было бы верх счастия, которого я недостоин.

Три месяца прошло с тех пор, как я в первый раз увидал казачку Марьяну. Понятия и предрассудки то­го мира, из которого я вышел, еще были свежи во мне. Я тогда не верил, что могу полюбить эту женщину. Я лю­бовался ею, как красотою гор и неба, и не мог не любо­ваться ею, потому что она прекрасна, как и они. Потом я почувствовал, что созерцание этой красоты сделалось необходимостию в моей жизни, и я стал спрашивать се­бя: не люблю ли я ее? Но ничего похожего на то, как я воображал это чувство, я не нашел в себе. Это было чув­ство, не похожее ни на тоску одиночества и желание су­пружества, ни на платоническую, ни еще менее на плот­скую любовь, которые я испытывал. Мне нужно было видеть, слышать ее, знать, что она близко, и я бывал не то что счастлив, а спокоен. После вечеринки, на которой я был вместе с нею и прикоснулся к ней, я почувствовал, что между мной и этою женщиной существует неразрыв­ная, хотя и не признанная связь, против которой нельзя бороться. Но я еще боролся; я говорил себе: неужели можно любить женщину, которая никогда не поймет за­душевных интересов моей жизни? Неужели можно лю­бить женщину за одну красоту, любить женщину-ста­тую?— спрашивал я себя, а уже любил ее, хотя еще не верил   своему   чувству.

После вечеринки, на которой я в первый раз говорил с ней, наши отношения изменились. Прежде она была для меня чуждым, но величавым предметом внешней при­роды; после вечеринки она стала для меня человеком. Я стал встречать ее, говорить с нею, ходить иногда на работы к ее отцу и по целым вечерам просиживать у них. И в этих близких сношениях она осталась в моих глазах все столь же чистою, неприступною и величавою. Она на все и всегда отвечала одинаково спокойно, гордо и весело-равнодушно. Иногда она бывала ласкова, но боль­шею частью каждый взгляд, каждое слово, каждое дви­жение ее выражали это равнодушие,  не  презрительное, но подавляющее и чарующее. Каждый день с притворною улыбкой на губах я старался подделаться под что-то и с мукой страсти и желаний в сердце шуточно загова­ривал с ней. Она видела, что я притворяюсь: но прямо, весело и просто смотрела на меня. Мне стало невыноси­мо это положение. Я хотел не лгать перед ней и хотел ска­зать все, что я думаю, что я чувствую. Я был особенно раздражен; это было в садах. Я стал говорить ей о своей любви такими словами, которые мне стыдно вспомнить. Стыдно вспомнить потому, что я не должен был сметь говорить ей этого, потому что она неизмеримо выше стоя­ла этих слов и того чувства, которое я хотел ими выра­зить. Я замолчал, и с этого дня мое положение сделалось невыносимо. Я не хотел унижаться, оставаясь в прежних шуточных отношениях, и чувствовал, что я не дорос до прямых и простых отношений к ней. Я с отчаянием спра­шивал себя: что же мне делать? В нелепых мечтах я во­ображал ее то своею любовницей, то своею женой и с от­вращением отталкивал и ту и другую мысль. Сделать ее девкой было бы ужасно. Это было бы убийство. Сделать ее барыней, женою Дмитрия Андреевича Оленина, как одну из здешних казачек, на которой женился наш офи­цер, было бы еще хуже. Вот ежели бы я мог сделаться казаком, Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться песнями, убивать людей и пьяным вле­зать к ней в окно на ночку, без мысли о том, кто я? и зачем я? Тогда бы другое дело, тогда бы мы могли по­нять друг друга, тогда бы я мог быть счастлив. Я про­бовал отдаваться этой жизни и еще сильнее чувствовал свою слабость, свою изломанность. Я не мог забыть се­бя и своего сложного, негармонического, уродливого про­шедшего. И мое будущее представляется мне еще безнадежнее. Каждый день передо мною далекие снежные го­ры и эта величавая, счастливая женщина. И не для меня единственно возможное на свете счастье, не для ме­ня эта женщина! Самое ужасное и самое сладкое в мо­ем положении то, что я чувствую, что я понимаю ее, а она никогда не поймет меня. Она не поймет не потому, что она ниже меня, напротив, она не должна понимать меня. Она счастлива; она, как природа, ровна, спокойна и сама в себе. А я, исковерканное, слабое существо, хо­чу, чтоб она поняла мое уродство и мои мучения. Ночи я не спал и без всякой цели проводил под ее окнами и не отдавал отчета себе в том, что со мною было. Во­семнадцатого числа наша рота ходила в набег. Я три дня провел вне станицы. Мне было грустно и все рав­но. В отряде песни, карты, попойки, толки о наградах мне были противнее обыкновенного. Я нынче вернулся домой, увидал ее, свою хату, дядю Ерошку, снеговые го­ры с своего крылечка, и такое сильное новое чувство ра­дости охватило меня, что я все понял. Я люблю эту женщину настоящею любовью, в первый и единствен­ный раз моей жизни. Я знаю, что со мной. Я не боюсь унизиться своим чувством, не стыжусь своей любви, я горд ею. Я не виноват, что я полюбил. Это сделалось против моей воли. Я спасался от своей любви в само­отвержении, я выдумывал себе радость в любви казака Лукашки с Марьянкой и только раздражал свою лю­бовь и ревность. Это не идеальная, так называемая воз­вышенная любовь, которую я испытывал прежде; не то чувство влечения, в котором любуешься на свою лю­бовь, чувствуешь в себе источник своего чувства и все делаешь сам. Я испытывал и это. Это еще меньше же­лание наслаждения, это что-то другое. Может быть, я в ней люблю природу, олицетворение всего прекрасно­го природы; но я не имею своей воли, а чрез меня лю­бит ее какая-то стихийная сила, весь мир божий, вся природа вдавливает любовь эту в мою душу и говорит: люби. Я люблю ее не умом, не воображением, а всем су­ществом моим. Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого божьего мира. Я писал преж­де о своих новых убеждениях, которые вынес из своей одинокой жизни; но никто не может знать, каким тру­дом выработались они во мне, с какою радостью сознал я их и увидал новый, открытый путь в жизни. Дороже этих убеждений ничего во мне не было... Ну... пришла любовь, и их нет теперь, нет и сожаления о них. Даже понять, что я мог дорожить таким односторонним, хо­лодным, умственным настроением, для меня трудно. При­шла красота и в прах рассеяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу. И сожаления нет о исчезнувшем! Самоотвержение — все это вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастию. Жить для других, делать добро! За­чем? когда в душе моей одна любовь к себе и одно же­лание — любить ее  и  жить с нею,  ее жизнию.  Не для других, не для Лукашки я теперь желаю счастия. Я не люблю теперь этих других. Прежде я бы сказал себе, что это дурно. Я бы мучился вопросами: что будет с ней, со мной, с Лукашкой? Теперь мне все равно. Я жи­ву не сам по себе, но есть что-то сильней меня, руководя­щее мною. Я мучаюсь, но прежде я был мертв, а теперь только я живу. Нынче я пойду к ним и все скажу ей».

XXXIV

Написав это письмо, Оленин поздно вечером пошел к хозяевам. Старуха сидела на лавке за печью и сучила коконы. Марьяна с непокрытыми волосами шила у све­чи. Увидав Оленина, она вскочила, взяла платок и по­дошла   к   печи.

— Что ж, посиди с нами, Марьянушка,— сказала мать.

— Не,  я  простоголовая.— И она  вскочила  на печь.
Оленину   видно  было   только  ее  колено  и  стройная спущенная нога. Он угощал старуху чаем. Старуха уго­стила гостя каймаком, за которым посылала Марьяну. Но, поставив тарелку на стол, Марьяна опять вскочила на печь, и Оленин чувствовал только ее глаза. Они раз­говорились о хозяйстве. Бабука Улита расходилась и при­шла в восторг гостеприимства. Она принесла Оленину моченого винограду, лепешку с виноградом, лучшего вина и с тем особенным, простонародным, грубым и гордым гостеприимством, которое бывает только у людей, физи­ческими трудами добывающих свой хлеб, принялась уго­щать Оленина. Старуха, которая сначала так поразила Оленина своею грубостью, теперь часто трогала его своею простою нежностью в отношении к дочери.

— Да что бога гневить, батюшка! Все у нас есть, слава богу, и чихирю нажали, и насолили, и продадим бочки три винограду, и пить останется. Ты уходить-то погоди. Гулять с тобой будем на свадьбе.

— А когда свадьба? — спросил Оленин, чувствуя, как вся кровь вдруг хлынула ему к лицу и сердце неровно и   мучительно   забилось.

За печью зашевелилось, и послышалось щелканье семечка.

— Да что, надо бы на той неделе сыграть. Мы го­товы,— отвечала   старуха   просто,   спокойно,   как   будто Оленина не было и нет на свете.— Я все для Марьянушки собрала и припасла. Мы хорошо отдадим. Да вот не­много не ладно: Лукашка-то наш что-то уж загулял очень. Вовсе загулял! Шалит! Намедни приезжал казак из сотни, сказывал, он в Ногаи ездил.

— Как бы не попался,— сказал Оленин.

— И я говорю: ты, Лукаша, не шали! Ну, молодой человек, известно, куражится. Да ведь на все время есть. Ну, отбил, украл, абрека убил, молодец! Ну и смирно бы пожил. А то уж вовсе скверно.

— Да, я его раза два видел в отряде, он все гуляет. Еще лошадь продал, — сказал Оленин и оглянулся на печь.

Большие черные глаза блестели на него строго и не­дружелюбно. Ему стало совестно за то, что он сказал.

— Что ж! Он никому худа не делает,— вдруг сказа­ла Марьяна.— На свои деньги гуляет,— и, спустив ноги, она соскочила с печи и вышла, сильно хлопнув дверью.

Оленин следил за ней глазами, покуда она была в хате, потом смотрел на дверь, ждал и не понимал ниче­го, что ему говорила бабука Улита. Через несколько ми­нут вошли гости: старик, брат бабуки Улиты, с дядей Ерошкой, и вслед за ними Марьяна с Устенькой.

   Здорово дневали? — пропищала Устенька.— Все гуляешь? — обратилась Устенька к Оленину.

   Да, гуляю,— отвечал он, и ему отчего-то стыдно стало   и   неловко.

Он хотел уйти и не мог. Молчать ему тоже казалось невозможно. Старик помог ему: он попросил выпить, и они выпили. Потом Оленин выпил с Ерошкой. Потом еще с другим казаком. Потом еще с Ерошкой. И чем больше пил Оленин, тем тяжеле становилось ему на сердце. Но старики разгулялись. Девки обе засели на печку и шушукали, глядя на них, а они пили до вечера. Оленин ничего не говорил и пил больше всех. Казаки что-то кричали. Старуха выгоняла их вон и не давала больше чихиря. Девки смеялись над дядей Ерошкой, и уж было часов десять, когда все вышли на крыльцо. Старики сами назвались идти догуливать ночь у Оленина. Устенька побежала домой. Ерошка повел казака к Ванюше. Старуха пошла прибирать в избушке. Марья­на оставалась одна в хате. Оленин чувствовал себя све­жим и бодрым, как будто он сейчас проснулся. Он все замечал и, пропустив вперед стариков, вернулся в хату:

Марьяна укладывалась спать. Он подошел к ней, хотел ей сказать что-то, но голос оборвался у него. Она села на постель, подобрала под себя ноги, отодвинулась от него в самый угол и молча, испуганным, диким взгля­дом смотрела на него. Она, видимо, боялась его. Оле­нин чувствовал это. Ему стало жалко и совестно за се­бя, и вместе с тем он почувствовал гордое удовольствие, что возбуждает в ней хоть это чувство.

— Марьяна! — сказал он.— Неужели ты никогда не сжалишься надо мной?  Я не знаю, как я люблю тебя.

Она отодвинулась еще дальше.

   Вишь, вино-то что говорит. Ничего тебе не будет!

   Нет, не вино. Не выходи за Лукашку. Я женюсь на тебе.— «Что же это я говорю? — подумал он в то са­мое время, как выговаривал эти слова.— Скажу ли я то же завтра? Скажу, наверно, скажу и теперь повторю»,— ответил ему внутренний голос.— Пойдешь за меня?

Она серьезно посмотрела на него, и испуг ее как будто прошел.

   Марьяна! Я с ума сойду. Я не свой. Что ты ве­лишь, то и сделаю.— И безумно-нежные слова говори­лись   сами   собой.

   Ну, что брешешь,— прервала она его, вдруг схва­тив за руку, которую он протягивал к ней. Но она не отталкивала его руки, а крепко сжала ее своими силь­ными, жесткими пальцами.— Разве господа на мамуках женятся? Иди!

   Да пойдешь ли? Я все...

   А Лукашку куда денем? — сказала она, смеясь.

Он вырвал у нее руку, которую она держала, и силь­но обнял ее молодое тело. Но она, как лань, вскочила, спрыгнула босыми ногами и выбежала на крыльцо. Оле­нин опомнился и ужаснулся на себя. Он опять показался сам себе невыразимо гадок в сравнении с нею. Но ни минуты не раскаиваясь в том, что он сказал, он пошел домой и, не взглянув на пивших у него стариков, лег и заснул таким крепким сном, каким давно не спал.

XXXV

На другой день был праздник. Вечером весь народ, блестя на заходящем солнце праздничным нарядом, был на улице. Вина было нажато больше обыкновенного. Народ освободился от трудов. Казаки через месяц сбира­лись в поход, и во многих семействах готовились свадьбы.

На площади, перед станичным правлением и около двух лавочек — одной с закусками и семечками, другой с платками и ситцами,— больше всего стояло народа. На завалинке дома правления сидели и стояли старики в серых и черных степенных зипунах, без галунов и укра­шений. Старики спокойно, мерными голосами беседова­ли между собой об урожаях и молодых ребятах, об об­щественных делах и о старине, величаво и равнодушно поглядывали на молодое поколение. Проходя мимо их, бабы и девки приостанавливались и опускали головы. Молодые казаки почтительно уменьшали шаг и, снимая папахи, держали их некоторое время перед головою. Ста­рики замолкали. Кто строго, кто ласково, осматривали они проходящих и медленно снимали и снова надевали папахи.

Казачки еще не начинали водить хороводы, а, со­бравшись кружками, в яркоцветных бешметах и белых платках, обвязывающих голову и лицо, сидели на земле и завалинках хат, в тени от косых лучей солнца, и звонко болтали и смеялись. Мальчишки и девчонки играли в лапту, зажигая мяч высоко в ясное небо, и с криком и писком бегали по площади. Девочки-подростки на дру­гом угле площади уже водили хороводы и тоненькими, несмелыми голосами пищали песню. Писаря, льготные и вернувшиеся на праздник молодые ребята, в нарядных белых и новых красных черкесках, обшитых галунами, с праздничными, веселыми лицами, по двое, по трое, взявшись рука с рукой, ходили от одного кружка баб и девок к другому и, останавливаясь, шутили и заигрывали с казачками. Армянин-лавочник в синей черкеске тонко­го сукна с галунами стоял у отворенной двери, в ко­торую виднелись ярусы свернутых цветных платков, и с гордостию восточного торговца и сознанием сво­ей важности ожидал покупателей. Два краснобородые бо­сые чеченца, пришедшие из-за Терека полюбоваться на праздник, сидели на корточках у дома своего знакомца и. небрежно покуривая из маленьких трубочек и попле­вывая, перекидывались, глядя на народ, быстрыми гор­танными звуками. Изредка непраздничный солдат в ста­рой шинели торопливо проходил между пестрыми группа­ми по  площади. Кое-где уже  слышались пьяные песни загулявших казаков. Все хаты были заперты, крылечки с вечера вымыты. Даже старухи были на улице. По су­хим улицам везде в пыли под ногами валялась шелуха арбузных и тыквенных семечек. В воздухе было тепло и неподвижно, в ясном небе голубо и прозрачно, бело-матовый хребет гор, видневшийся из-за крыш, казался близок и розовел в лучах заходящего солнца. Изредка с заречной стороны доносился дальний гул пушечного выстрела. Но над станицей, сливаясь, носились разно­образные веселые, праздничные звуки.

Оленин все утро ходил по двору, ожидая увидать Марьяну. Но она, убравшись, пошла к обедне в часов­ню; потом то сидела на завалине с девками, щелкая семя, то с товарками же забегала домой и весело, ла­сково взглядывала на постояльца. Оленин боялся заго­варивать с ней шутливо и при других. Он хотел дого­ворить ей вчерашнее и добиться от нее решительного ответа. Он ждал опять такой же минуты, как вчера вечером; но минута не приходила, а оставаться в таком нерешительном положении он не чувствовал в себе более силы. Она вышла опять на улицу, и немного погодя, сам не зная куда, пошел и он за нею. Он миновал угол, где она сидела, блестя своим атласным голубым беш­метом, и с болью в сердце услыхал за собою девичий хохот.

Хата Белецкого была на площади. Оленин, проходя мимо ее, услыхал голос Белецкого: «Заходите»,— и за­шел.

Поговорив, они оба сели к окну. Скоро к ним при­соединился Ерошка в новом бешмете и уселся подле них  на   пол.

   Вот это аристократическая кучка,— говорил Бе­лецкий, указывая папироской на пеструю группу на углу и улыбаясь.— И моя там, видите, в красном. Это обнов­ка. Что же хороводы не начинаются? — прокричал Белецкий, выглядывая из окна.— Вот погодите, как смерк­нется, и мы пойдем. Потом позовем их к Устеньке. Надо им  бал  задать.

   И я приду к Устеньке,— сказал Оленин реши­тельно.— Марьяна   будет?

   Будет, приходите! — сказал Белецкий, нисколько не удивляясь.— А ведь очень красиво,— прибавил он, указывая на пестрые толпы.

   Да, очень! — поддакнул Оленин, стараясь казаться равнодушным.— На таких праздниках,— прибавил он,— меня всегда удивляет, отчего так, вследствие того, что нынче, например, пятнадцатое число, вдруг все люди ста­ли довольны и веселы? На всем виден праздник. И глаза, и лица, и голоса, и движения, и одежда, и воздух, и солнце—все праздничное. А у нас уже нет праздников.

   Да,— сказал Белецкий, не любивший таких рас­суждений.— А ты что не пьешь, старик? — обратился он к Ерошке.

Ерошка мигнул Оленину на Белецкого:

— Да что, он гордый, кунак-то твой!
Белецкий   поднял   стакан.

   Алла бирды,— сказал он и выпил. (Алла бирды, значит, бог дал; это обыкновенное приветствие, употреб­ляемое кавказцами, когда пьют вместе.)

   Сау бул (будь здоров),— сказал Ерошка, улы­баясь, и выпил свой стакан.— Ты говоришь: празд­ник!— сказал он Оленину, поднимаясь и глядя в окно.— Это что за праздник! Ты бы посмотрел, как в старину гуляли! Бабы выйдут, бывало, оденутся в сарафаны, га­лунами обшиты. Грудь всю золотыми в два ряда обве­шают. На голове кокошники золотые носили. Как прой­дет, так фр! фр! шум подымется. Каждая баба как кня­гиня была. Бывало, выйдут, табун целый, заиграют пес­ни, так стон стоит; всю ночь гуляют. А казаки бочки выкатят на двор, засядут, всю ночь до рассвета пьют. А то схватятся рука с рукой, пойдут по станице лавой. Кого встретят, с собой забирают, да от одного к другому и ходят. Другой раз три дня гуляют. Батюшка, бывало, придет, еще я помню, красный, распухнет весь, без шап­ки, все растеряет, придет и ляжет. Матушка уж знает, бывало: свежей икры и чихирю ему принесет опохме­литься, а сама бежит по станице шапку его искать. Так двое суток спит!  Вот какие люди были! А нынче что?

   Ну, а девки-то в сарафанах как же? Одни гу­ляли?— спросил   Белецкий.

   Да, одни! Придут, бывало, казаки али верхом ся­дут, скажут: пойдем хороводы разбивать, и поедут, а дев­ки дубье возьмут. На масленице, бывало, как разлетится какой молодец, а они бьют, лошадь бьют, его бьют. Про­рвет стену, подхватит какую любит и увезет. Матушка, душенька, уж как хочет любит. Да и девки ж были! ко­ролевны!

XXXVI

В это время из боковой улицы выехали на площадь два всадника. Один из них был Назарка, другой Лукашка. Лукашка сидел несколько боком на своем сытом гнедом кабардинце, легко ступавшем по жесткой дороге и подкидывавшем красивою головой с глянцевитою тон­кою холкой. Ловко прилаженное ружье в чехле, пистолет за спиной и свернутая за седлом бурка доказывали, что Лукашка ехал не из мирного и ближнего места. В его боковой щегольской посадке, в небрежном движении ру­ки, похлопывавшей чуть слышно плетью под брюхо ло­шади, и особенно в его блестящих черных глазах, смот­ревших гордо, прищуриваясь, вокруг, выражались созна­ние силы и самонадеянность молодости. Видали молодца? — казалось, говорили его глаза, поглядывая по сто­ронам. Статная лошадь, с серебряным набором сбруя и оружие и сам красивый казак обратили на себя внимание всего народа, бывшего на площади. Назарка, худощавый и малорослый, был одет гораздо хуже Лукашки. Проез­жая мимо стариков, Лукашка приостановился и припод­нял белую курчавую папаху над стриженою черною го­ловой.

   Что, много ль ногайских коней угнал? — сказал худенький старичок с нахмуренным, мрачным взглядом.

   А ты небось считал, дедука, что спрашиваешь,— отвечал Лукашка, отворачиваясь.

   То-то парня с собой напрасно водишь,— прогово­рил   старик   еще   мрачнее.

   Вишь, черт, все знает!— проговорил про себя Лу­кашка, и лицо его приняло озабоченное выражение; но, взглянув на угол, где стояло много казачек, он повернул к   ним   лошадь.

   Здорово дневали, девки! — крикнул он сильным, заливистым голосом, вдруг останавливая лошадь.— Со­старились без меня, ведьмы.— И он засмеялся.

   Здорово, Лукашка! Здорово, батяка! — послыша­лись веселые голоса.— Денег много привез? Закусок ку­пи девкам-то! Надолго приехал? И то давно не видали.

   С Назаркой на ночку погулять прилетели,— отве­чал Лукашка, замахиваясь плетью на лошадь и наезжая на девок.

   И то Марьянка уж забыла тебя совсем,— пропищала Устенька, толкая локтем Марьяну и заливаясь тон­ким   смехом.

Марьяна отодвинулась от лошади и, закинув назад голову, блестящими большими глазами спокойно взгля­нула   на   казака.

— И то давно не бывал! Что лошадью топчешь-то? — сказала она сухо и отвернулась.

Лукашка казался особенно весел. Лицо его сияло удалью и радостию. Холодный ответ Марьяны, видимо, поразил его. Он вдруг нахмурил брови.

— Становись в стремя, в горы увезу, мамочка!— вдруг крикнул он, как бы разгоняя дурные мысли и джигитуя между девок. Он нагнулся к Марьяне.— По­целую, уж так поцелую, что ну!

Марьяна встретилась с ним глазами и вдруг покрас­нела. Она  отступила.

— Ну тебя совсем! Ноги отдавишь,— сказала она и, опустив голову, посмотрела на свои стройные ноги, обтянутые голубыми чулками со стрелками, в красных новых чувяках, обшитых узеньким серебряным галуном.

Лукашка обратился к Устеньке, а Марьяна села ря­дом с казачкой, державшею на руках ребенка. Ребенок потянулся к девке и пухленькою ручонкой ухватился за нитку монистов, висевших на ее синем бешмете. Марьяна нагнулась к нему и искоса поглядела на Лукашку. Лу­кашка в это время доставал из-под черкески, из кармана черного бешмета, узелок с закусками и семечками.

— На всех жертвую,— сказал он, передавая узелок Устеньке, и с улыбкою глянул на Марьянку.

Снова замешательство выразилось на лице девки. Прекрасные глаза подернулись как туманом. Она спусти­ла платок ниже губ и вдруг, припав головой к белому ли­чику ребенка, державшего ее за монисто, начала жадно целовать его. Ребенок упирался ручонками в высокую грудь девки и кричал, открывая беззубый ротик.

   Что душишь парнишку-то? — сказала мать ребен­ка, отнимая его у ней и расстегивая бешмет, чтобы дать ему груди.— Лучше бы с парнем здоровкалась.

   Только коня уберу, придем с Назаркой, целую ночь гулять будем,— сказал Лукашка, хлопнув плетью лошадь,   и   поехал   прочь   от   девок.

Свернув в боковую улицу с Назаркой вместе, они подъехали к двум стоявшим рядом хатам.

Дорвались, брат! Скорей приходи! — крикнул Лукашка товарищу, слезшему у соседнего двора, и ос­торожно проводя коня в плетеные ворота своего двора. — Здорово, Степка!—обратился он к немой, которая, то­ же празднично разряженная, шла с улицы, чтобы при­нять коня. И он знаками показал ей, чтоб она постави­ла коня к сену и не расседлывала его.

Немая загудела, зачмокала, указывая на коня, и по­целовала его в нос. Это значило, что она любит коня и что конь хорош.

— Здорово, матушка! Что, аль на улицу еще не вы­ ходила? — прокричал Лукашка, поддерживая ружье и поднимаясь на крыльцо.

Старуха мать отворила ему дверь.

   Вот не ждала, не гадала,— сказала старуха,— а Кирка сказывал, ты не будешь.

   Принеси чихирьку поди, матушка. Ко мне Назарка придет, праздник помолим.

   Сейчас, Лукаша, сейчас,— отвечала старуха.— Бабы-то наши гуляют. Я чай, и наша немая ушла.

И, захватив ключи, она торопливо пошла в избушку. Назарка, убрав своего коня и сняв  ружье, вошел к Лукашке.

XXXVII

   Будь здоров,— говорил Лукашка, принимая от ма­тери полную чашку чихиря и осторожно поднося ее к на­гнутой голове.

   Вишь, дело-то,— сказал Назарка, — дедука Бурлак что сказал: «Много ли коней украл?» Видно, знает.

   Колдун! — коротко ответил Лукашка.— Да это что? — прибавил он, встряхнув головой.— Уж они за ре­кой. Ищи.

   Все неладно.

   А что неладно? Снеси чихирю ему завтра. Так-то делать надо, и ничего будет. Теперь гулять. Пей!— крикнул Лукашка тем самым голосом, каким старик Ерошка произносил это слово.— На улицу гулять пой­дем, к девкам. Ты сходи меду возьми, или я немую по­шлю.   До   утра   гулять   будем.

Назарка   улыбался.

— Что ж, долго побудем?— сказал он.

— Дай погуляем! Беги за водкой! На деньги! Назарка послушно побежал к Ямке.

Дядя Ерошка и Ергушов, как хищные птицы, проню­хав, где гулянье, оба пьяные, один за другим ввалились в   хату.

  Давай еще полведра!—крикнул Лукашка матери в ответ  на  их здоровканье.

  Ну, сказывай, черт, где украл? — прокричал дядя Ерошка.— Молодец! Люблю!

  То-то люблю! — отвечал, смеясь, Лукашка. —  Дев­кам закуски от юнкирей носишь. Эх, старый!

  Неправда, вот и неправда! Эх, Марка! (Старик расхохотался.) Уж как просил меня черт энтот! Поди, говорит, похлопочи. Флинту давал. Нет, бог с ним! Я бы обделал, да тебя жалею. Ну, сказывай, где был?— И   старик   заговорил   по-татарски.

Лукашка бойко отвечал ему.

Ергушов, плохо знавший по-татарски, лишь изред­ка  вставлял   русские  слова.

  Я говорю, коней угнал. Я твердо знаю,— подда­кивал  он.

  Поехали мы с Гирейкой,— рассказывал Лукашка. (Что он Гирей-хана называл Гирейкой, в том было за­метное для казаков молодечество.) — За рекой все храб­рился, что он всю степь знает, прямо приведет, а выеха­ли, ночь темная, спутался мой Гирейка, стал елозить, а все толку нет. Не найдет аула, да и шабаш. Правей мы, видно, взяли. Почитай до полуночи искали. Уж, спасибо, собаки   завыли.

  Дураки,— сказал дядя Ерошка.— Так-то мы, бы­вало, спутаемся ночью в степи. Черт их разберет! Выеду, бывало, на бугор, завою по-бирючиному, вот так-то! (Он сложил руки у рта и завыл, будто стадо волков, в одну ноту.) Как раз собаки откликнутся. Ну, доказывай. Ну   что   ж, нашли?

  Живо обротали. Назарку было поймали ногайки-бабы,   пра!

  Да, поймали,— обиженно сказал вернувшийся Назарка.

  Выехали; опять Гирейка спутался, вовсе было за­вел в буруны. Так вот все кажет, что к Тереку, а вовсе прочь едем.

  А ты по звездам бы смотрел,— сказал дядя Ерошка.

   И я говорю,— подхватил Ергушов.

   Да, смотри тут, как темно все. Уж я бился, бил­ся! Поймал кобылу одну, обротал, а своего коня пу­стил; думаю, выведет. Так что же ты думаешь? Как фыркнет, фыркнет, да носом по земи... Выскакал вперед, так прямо в станицу и вывел. И то спасибо, уж светло вовсе стало; только успели в лесу коней схоронить. На­гим из-за реки приехал, взял.

Ергушов покачал головой.

— Я и говорю: ловко! А много ль?

— Все тут,— сказал Лукашка, хлопая по карману. Старуха в это время вошла в избу. Лукашка не дого­ворил.

   Пей! — прокричал он.

   Так-то мы с Гирчиком раз поздно поехали...— на­чал Ерошка.

   Ну, тебя не переслушаешь! — сказал Лукашка.— А я пойду.— И, допив вино из чапурки и затянув туже ремень пояса, Лукашка вышел на улицу...

XXXVIII

Уж было темно, когда Лукашка вышел на улицу. Осенняя ночь была свежа и безветренна. Полный золотой месяц выплывал из-за черных раин, поднимавшихся на одной стороне площади. Из труб избушек шел дым и, сливаясь с туманом, стлался над станицею. В окнах кое-где светились огни. Запах кизяка, чапры и тумана был разлит в воздухе. Говор, смех, песни и щелканье се­мечек звучали так же смешанно, но отчетливее, чем днем. Белые платки и папахи кучками виднелись в темноте око­ло заборов и домов.

На площади, против отворенной и освещенной двери лавки, чернеется и белеется толпа казаков и девок и слы­шатся громкие песни, смех и говор. Схватившись рука с рукой, девки кружатся, плавно выступая на пыльной пло­щади. Худощавая и самая некрасивая из девок запевает:

 

Из-за лесику, лесу темного,

Ай-да-люли!

Из-за садику, саду зелёного

Вот и шли-прошли два молодца,

Два молодца, да оба холосты.

Они шли-прошли да становилися,

Они становилися, разбранилися.

Выходила к ним красна девица,

Выходила к ним, говорила им:

«Вот кому-нибудь из вас достануся».

Доставалася да парню белому,

Парню белому, белокурому.

Он бере, берет за праву руку.

Он веде, ведет да вдоль по кругу.

Всем товарищам порасхвастался:

«Какова, братцы, хозяюшка!»

 

Старухи стоят около, прислушиваясь к песням. Маль­чишки и девчонки бегают кругом в темноте, догоняя друг друга. Казаки стоят кругом, затрогивая проходящих девок, изредка разрывая хоровод и входя в него. По тем­ную сторону двери стоят Белецкий и Оленин в черкесках и папахах и не казачьим говором, не громко, но слышно, разговаривают между собой, чувствуя, что обращают на себя внимание. Рядом в хороводе ходят толстенькая Устенька в красном бешмете и величавая фигура Марьяны в новой рубахе и бешмете. Оленин с Белецким разговари­вали о том, как бы им отбить от хоровода Марьянку с Устенькой. Белецкий думал, что Оленин хотел только по­веселиться, а Оленин ждал решения своей участи. Он во что бы то ни стало хотел нынче же видеть Марьяну одну, сказать ей все и спросить ее, может ли и хочет ли она быть его женою. Несмотря на то, что вопрос этот давно был решен для него отрицательно, он надеялся, что бу­дет в силах рассказать ей все, что чувствует, и что она поймет его.

   Что вы мне раньше не сказали,— говорил Белец­кий,— я бы вам устроил через Устеньку. Вы такой странный!

   Что делать? Когда-нибудь, очень скоро, я вам все скажу. Теперь только, ради бога, устройте, чтоб она при­шла к Устеньке.

   Хорошо. Это легко... Что же, ты парню белому достанешься, Марьянка, а? а не Лукашке? — сказал Бе­лецкий, для приличия обращаясь сначала к Марьянке; и, не дождавшись ответа, он подошел к Устеньке и начал просить ее привести с собою Марьянку. Не успел он до­говорить, как запевало заиграла другую песню, и девки потянули друг дружку. Они пели:

Как за садом, за садом

Ходил, гулял молодец

Вдоль улицы в конец.

Он во первый раз иде,

Машет правою рукой,

Во другой он раз иде,

Машет шляпой пуховой,

А во третий раз иде,

Останавливатся,

Останавливатся, переправливатся.

«Я хотел к тебе пойти,

Тебе, милой, попенять:

Отчего же, моя милая,

Ты нейдешь во сад гулять?

Али ты, моя милая,

Мною чванишься?

Опосля, моя милая,

Успокоишься.

Зашлю сватать,

Буду сватать.

Беру замуж за себя,

Будешь плакать от меня».

Уж я знала, что сказать,

И не смела отвечать.

Я не смела отвечать,

Выходила в сад гулять.

Прихожу я в зелен сад,

Дружку кланялась.

А я, девица, поклон,

И платочек из рук вон.

«Изволь, милая, принять,

Во белые руки взять.

Во белы руки бери,

Меня, девица, люби.

Я не знаю, как мне быть,

Чем мне милую дарить,

Подарю своей милой

Большой шалевой платок.

Я за этот за платок

Поцелую раз пяток».

   Лукашка с Назаркой, разорвав хоровод, пошли хо­дить между девками. Лукашка подтягивал резким под­голоском и, размахивая руками, ходил посредине хо­ровода.

— Что же, выходи какая! — проговорил он.

Девки толкали Марьянку; она не хотела выйти. Из-за песни слышался тонкий смех, удары, поцелуи, шепот.

Проходя мимо Оленина, Лукашка ласково кивнул ему головой.

   Митрий Андреич! И ты пришел посмотреть?— сказал он.

   Да,— решительно и сухо отвечал Оленин.

Белецкий наклонился на ухо Устеньке и сказал ей что-то. Она хотела ответить, но не успела и, проходя во второй раз, сказала:

   Хорошо, придем.

   И Марьяна тоже? Оленин нагнулся к Марьяне.

   Придешь? Пожалуйста, хоть на минуту. Мне нуж­но поговорить с тобой.

   Девки пойдут, и я приду.

   Скажешь мне, что я просил? — спросил он опять, нагибаясь к ней.— Ты нынче весела.

Она уж уходила от него. Он пошел за ней. — Скажешь?

   Чего сказать?

   Что я третьего дня спрашивал,— сказал Оленин, нагибаясь к ее уху.— Пойдешь за меня?

Марьяна подумала.

— Скажу,— ответила она,— нынче скажу.

И в темноте глаза ее весело и ласково блеснули на молодого человека.

Он все шел за ней. Ему радостно было наклониться к ней поближе.

Но Лукашка, продолжая петь, дернул ее сильно за руку и вырвал из хоровода на середину. Оленин, успев только проговорить: «Приходи же к Устеньке»,— отошел к своему товарищу. Песня кончилась. Лукашка обтер гу­бы, Марьянка тоже, и они поцеловались. «Нет, раз пя­ток»,— говорил Лукашка. Говор, смех, беготня замени­ли плавное движенье и плавные звуки. Лукашка, который казался уже сильно выпивши, стал оделять девок за­кусками.

       — На всех жертвую, — говорил он с гордым комически-трогательным самодовольством.— А кто к солда­там гулять, выходи из хоровода вон,— прибавил он вдруг, злобно глянув на Оленина.

Девки хватали у него закуски и, смеясь, отбива­ли друг у друга. Белецкий и Оленин отошли к сто­роне.

Лукашка, как бы стыдясь своей щедрости, сняв папа­ху и отирая лоб рукавом, подошел к Марьянке и Ус­теньке.

Али ты, моя милая, мною чванишься? — повто­рил он слова песни, которую только что пели, и, обра щаясь к Марьянке, — мною чванишься?— еще повто­рил он сердито.— Пойдешь замуж, будешь плакать от меня,— прибавил он, обнимая вместе Устеньку и Марьяну.

Устенька вырвалась и, размахнувшись, ударила его по спине так, что руку себе ушибла.

   Что ж, станете еще водить? — спросил он.

   Как девки хотят,— отвечала Устенька,— а я домой пойду, и Марьянка хотела к нам прийти.

Казак, продолжая обнимать Марьяну, отвел ее от толпы к темному углу дома.

   Не ходи, Машенька,— сказал он,— последний раз погуляем. Иди домой, я к тебе приду.

   Чего мне дома делать? На то праздник, чтоб гу­лять. К Устеньке пойду,— сказала Марьяна.

   Ведь все равно женюсь.

   Ладно, — сказала Марьяна,— там видно будет.

   Что ж, пойдешь? — строго сказал Лукашка и, при­жав ее к себе, поцеловал в щеку.

   Ну, брось! Что пристал? — И Марьяна, вырвав­шись, отошла от него.

   Эх, девка!.. Худо будет,— укоризненно сказал Лукашка, остановившись и качая головой,— будешь пла­кать от меня,— и, отвернувшись от нее, крикнул на девок:— Играй, что ль!

Марьяну как будто испугало и рассердило то, что он сказал. Она остановилась.

— Что худо будет?

   А то.

   А что?

   А то, что с постояльцем-солдатом гуляешь, зато и меня разлюбила.

   Захотела, разлюбила. Ты мне не отец, не мать. Чего хочешь? Кого захочу, того и люблю.

   Так, так! — сказал Лукашка.— Помни ж! — Он подошел к лавке. — Девки! — крикнул он, — что ста­ли? Еще хоровод играйте. Назарка! беги, чихиря неси.

   Что ж, придут они? — спрашивал Оленин у Бе­лецкого.

   Сейчас придут,— отвечал Белецкий.— Пойдемте, надо приготовить бал.

XXXIX

Уж поздно ночью Оленин вышел из хаты Белецкого вслед за Марьяной и Устенькой. Белый платок девки бе­лелся в темной улице. Месяц, золотясь, спускался к сте­пи. Серебристый туман стоял над станицей. Все было тихо, огней нигде не было, только слышались шаги уда­лявшихся женщин. Сердце Оленина билось сильно. Разгоревшееся лицо освежалось на сыром воздухе. Он взглянул на небо, оглянулся на хату, из которой вышел: в ней потухла свеча, и он снова стал всматриваться в удалявшуюся тень женщин. Белый платок скрылся в тумане. Ему было страшно оставаться одному; он так был счастлив! Он соскочил с крыльца и побежал за девками.

   Ну тебя! Увидит кто! — сказала Устенька.

   Ничего.

Оленин подбежал к Марьяне и обнял ее. Марьянка не отбивалась.

   Не нацеловались,— сказала Устенька.— Женишь­ся, тогда целуй, а теперь погоди.

   Прощай, Марьяна, завтра я приду к твоему от­цу, сам скажу. Ты не говори.

   Что мне говорить!— отвечала Марьяна.

Обе девки побежали. Оленин пошел один, вспоминая все, что было. Он целый вечер провел с ней вдвоем в уг­лу, около печки. Устенька ни на минуту не выходила из хаты и возилась с другими девками и Белецким. Оленин шепотом говорил с Марьянкой.

   Пойдешь за меня? — спрашивал он ее.

   Обманешь, не возьмешь,— отвечала она весело и спокойно.

   А любишь ли ты меня? Скажи ради бога!

   Отчего же тебя не любить, ты не кривой! — от­вечала Марьяна, смеясь и сжимая в своих жестких ру­ках его руки.— Какие у тебя руки бее-лые, бее-лые, мяг­кие, как каймак,— сказала она.

   Я не шучу. Ты скажи, пойдешь ли?

   Отчего же не пойти, коли батюшка отдаст?

   Помни ж, я с ума сойду, ежели ты меня обманешь. Завтра я скажу твоей матери и отцу, сватать приду.

Марьяна вдруг расхохоталась.

   Что ты?

   Так, смешно.

— Верно! Я куплю сад, дом, запишусь в казаки...

— Смотри, тогда других баб не люби! Я на это сер­дитая.

Оленин с наслаждением повторял в воображении все эти слова. При этих воспоминаниях то становилось ему больно, то дух захватывало от счастия. Больно ему было потому, что она все так же была спокойна, говоря с ним, как и всегда. Ее нисколько, казалось, не волновало это но­вое положение. Она как будто не верила ему и не думала о будущем. Ему казалось, что она его любила только в минуту настоящего и что будущего для нее не было с ним. Счастлив же он был потому, что все ее слова казались ему правдой и она соглашалась принадлежать ему. «Да,— говорил он сам себе,— только тогда мы поймем друг дру­га, когда она вся будет моею. Для такой любви нет слов, а нужна жизнь, целая жизнь. Завтра все объяснится. Я не могу так жить больше, завтра я все скажу ее отцу, Белецкому, всей станице...»

Лукашка после двух бессонных ночей так много вы­пил на празднике, что свалился в первый раз с ног и спал у Ямки.

XL

На другой день Оленин проснулся раньше обыкно­венного, и в первое мгновение пробуждения ему пришла мысль о том, что предстоит ему, и он с радостию вспом­нил ее поцелуи, пожатие жестких рук и ее слова: «Какие у тебя руки белые!» Он вскочил и хотел тотчас же идти к хозяевам и просить руки Марьяны. Солнце еще не вста­вало, и Оленину показалось, что на улице было необык­новенное волнение: ходили, верхом ездили и говорили. Он накинул на себя черкеску и выскочил на крыльцо. Хозяева еще не вставали. Пять человек казаков ехали верхом и о чем-то шумно разговаривали. Впереди всех на своем широком кабардинце ехал Лукашка. Казаки все говорили, кричали, ничего хорошенько разобрать было нельзя.

   К верхнему посту выезжай! — кричал один.

   Седлай и догоняй живее,— говорил другой.

   С тех ворот ближе выезжать.

   Толкуй тут,— кричал Лукашка,— в средние воро­та ехать надо.

— И то, оттуда ближе,— говорил один из казаков, запыленный и на потной лошади.

Лицо у Лукашки было красное, опухшее от вчераш­ней попойки; папаха была сдвинута на затылок. Он кри­чал повелительно, будто был начальник.

   Что такое? Куда? — спросил Оленин, с трудом обращая на себя внимание казаков.

   Абреков ловить едем, засели в бурунах. Сейчас едем, да все народу мало.

И казаки, продолжая кричать и собираться, проеха­ли дальше по улице. Оленину пришло в голову, что не­хорошо будет, если он не поедет; притом он думал рано вернуться. Он оделся, зарядил пулями ружье, вскочил на кое-как оседланную Ванюшей лошадь и догнал каза­ков на выезде из станицы. Казаки, спешившись, стояли кружком и, наливая чихирю из привезенного бочонка в деревянную чапуру, подносили друг другу и молили свою поездку. Между ними был и молодой франт хорунжий, случайно находившийся в станице и принявший на­чальство над собравшимися девятью казаками. Собрав­шиеся казаки все были рядовые, и хотя хорунжий при­нимал начальнический вид, все слушались только Лукашку. На Оленина казаки не обращали никакого внимания. И когда все сели на лошадей и поехали и Оленин подъ­ехал к хорунжему и стал расспрашивать, в чем дело, то хорунжий, обыкновенно ласковый, относился к нему с высоты своего величия. Насилу, насилу Оленин мог добиться от него в чем дело. Объезд, посланный для розы­ска абреков, застал несколько горцев верст за восемь от станицы, в бурунах. Абреки засели в яме, стреляли и грозили, что не отдадутся живыми. Урядник, бывший в объезде с двумя казаками, остался там караулить их и прислал одного казака в станицу звать других на помощь.

Солнце только что начинало подниматься. Верстах в трех от станицы со всех сторон открылась степь, и ни­чего не было видно, кроме однообразной, печальной, сухой равнины, с испещренным следами скотины песком, с поблекшею кое-где травой, с низкими камышами в лощинах, с редкими, чуть проторенными дорожками и с ногайскими кочевьями, далеко-далеко видневшимися на горизонте. Во всем поражало отсутствие тени и суровый тон местности. Солнце всходит и заходит всегда красно в степи. Когда бывает ветер, то ветер переносит целые горы песку. Когда тихо, как было в это утро, то тишина, не нарушаемая ни движением, ни звуком, особенно по­разительна. В это утро в степи было тихо, пасмурно, несмотря на то, что солнце поднялось; было как-то особенно пустынно и мягко. Воздух не шелохнулся; только и слышно было, как ступали лошади и пофыркивали; да и этот звук раздавался слабо и тотчас же замирал.

Казаки ехали большею частию молча. Оружие на казаке всегда прилажено так, чтоб оно не звенело и не бренчало. Бренчащее оружие — величайший срам для казака. Два казака из станицы догнали их по до­роге и перекинулись двумя-тремя словами. Под Лукашкой не то споткнулась, не то зацепилась за траву и заторопилась лошадь. Это дурная примета у каза­ков. Казаки оглянулись и торопливо отвернулись, ста­раясь не обращать внимания на это обстоятельство, имевшее особенную важность в настоящую минуту. Лукашка вздернул поводья, строго нахмурился, стиснул зубы и взмахнул плетью над головой. Добрый кабар­динец засеменил всеми ногами вдруг, не зная, на ка­кую ступить, и как бы желая на крыльях подняться кверху; но Лукашка раз огрел его плетью по сытым бокам, огрел другой, третий — и кабардинец, оскалив зубы и распустив хвост, фыркая, заходил на задних ногах и на несколько шагов отделился от кучки ка­заков.

— Эх, добра лошадь! — сказал хорунжий.

Что он сказал добра лошадь, а не конь, это озна­чало особенную похвалу коню.

— Лев конь,— подтвердил один из старших казаков.

Казаки молча ехали то шагом, то рысцой, и только одно это обстоятельство прервало на мгновение тиши­ну и торжественность их движения.

По всей степи, верст на восемь дороги, они встре­тили живого только одну ногайскую кибитку, которая, будучи поставлена на арбу, медленно двигалась в вер­сте от них. Это был ногаец, переезжавший с своим семейством с одного кочевья на другое. Еще встретили они в одной лощине двух оборванных скуластых ногай­ских женщин, которые с плетушками за спинами соби­рали  в них для кизяка навоз   от   ходившей   по   степи скотины. Хорунжий, плохо говоривший по-кумыцки, стал что-то расспрашивать у ногаек; но они не пони­мали его и, видимо, робея, переглядывались между собою.

Подъехал Лукашка, остановил лошадь, бойко про­изнес обычное приветствие, и ногайки, видимо, обрадо­вались и заговорили с ним свободно, как с своим братом.

Ай, ай, коп абрек! — говорили они жалобно, ука­зывая руками по тому направлению, куда ехали каза­ки. Оленин понял, что они говорили:  «Много абреков».

Никогда не видавший подобных дел, имевший о них понятие только по рассказам дяди Ерошки, Оленин хотел не отставать от казаков и все видеть. Он любовался на казаков, приглядывался ко всему, прислушивался и делал свои наблюдения. Хотя он и взял с собой шаш­ку и заряженное ружье, но, заметив, как казаки чужда­лись его, он решился не принимать никакого участия в деле, тем более что, по его мнению, храбрость его была уже доказана в отряде, а главное потому, что теперь он был очень счастлив.

Вдруг вдалеке послышался выстрел.

Хорунжий взволновался и стал делать распоряже­ния, как казакам разделиться и с какой стороны подъ­езжать. Но казаки, видимо, не обращали никакого вни­мания на эти распоряжения, слушали только то, что говорил Лукашка, и смотрели только на него. В лице и фигуре Луки выражалось спокойствие и торжествен­ность. Он вел проездом своего кабардинца, за которым не поспевали шагом другие лошади, и, щурясь, все вглядывался вперед.

— Вон конный едет,— сказал он, сдерживая лошадь и выравниваясь с другими.

Оленин смотрел во все глаза, но ничего не видел. Казаки скоро различили двух конных и спокойным ша­гом поехали прямо на них.

— Это абреки? — спросил Оленин.

Казаки ничего не отвечали на вопрос, который был бессмыслицей в их глазах. Абреки были бы дураки, если  бы переправились   на   эту   сторону   с лошадьми.

— Вон машет батяка Родька, никак,— сказал Лукашка, указывая на двух конных, которые виднелись. Уже ясно.— Вон к нам поехал.

Действительно, через несколько минут ясно стало, что конные были объездные казаки, и урядник подъ­ехал к Луке.

XLI

— Далече? — только спросил Лукашка.

В это самое время шагах в тридцати послышался короткий и сухой выстрел. Урядник   слегка   улыбнулся.

— Наш Гурка в них палит,— сказал он, указывая головой по направлению выстрела.

Проехав еще несколько шагов, они увидали Гурку, сидевшего за песчаным бугром и заряжавшего ружье. Гурка от скуки перестреливался с абреками, сидевшими за другим песчаным бугром. Пулька просвистела оттуда. Хорунжий был бледен и путался. Лукашка слез с лоша­ди, кинул ее казаку и пошел к Гурке. Оленин, сделав то же самое и согнувшись, пошел за ним. Только что они подошли к стрелявшему казаку, как две пули просвистели над ними. Лукашка, смеясь, оглянулся на Оле­нина и пригнулся.

— Еще застрелят тебя, Андреич,— сказал он.— Ступай-ка лучше прочь. Тебе тут не дело.

Но Оленину хотелось непременно посмотреть аб­реков.

Из-за бугра увидал он шагах в двухстах шапки и ружья. Вдруг показался дымок оттуда, свистнула еще пулька. Абреки сидели под горой в болоте. Оленина поразило место, в котором они сидели. Место было такое же, как и вся степь, но тем, что абреки сидели в этом месте, оно как будто вдруг отделилось от всего осталь­ного и ознаменовалось чем-то. Оно ему показалось даже именно тем самым местом, в котором должны были сидеть абреки. Лукашка вернулся к лошади, и Оленин пошел за ним.

— Надо арбу взять с сеном,— сказал Лука,— а то перебьют. Вон за бугром стоит ногайская арба с сеном.

Хорунжий выслушал его, и урядник согласился. Воз сена был привезен, и казаки, укрываясь им, при­нялись выдвигать на себе сено. Оленин взъехал на бу­гор, с которого ему было все видно. Воз сена двигался; казаки жались за ним. Казаки двигались; чеченцы,— их было девять человек,— сидели рядом, колено с ко­леном, и не стреляли.

Все было тихо. Вдруг со стороны чеченцев раздались странные звуки заунывной песни, похожей на ай-да-ла-лай дяди Ерошки. Чеченцы знали, что им не уйти, и, чтоб избавиться от искушения бежать, они связались ремнями, колено с коленом, приготовили ружья и запели предсмертную песню.

Казаки с возом сена подходили все ближе и ближе, и Оленин ежеминутно ждал выстрелов; но тишина на­рушалась только заунывною песнью абреков. Вдруг песня прекратилась, раздался короткий выстрел, пулька шлепнула о грядку телеги, послышались чеченские руга­тельства и взвизги. Выстрел раздавался за выстрелом, и пулька за пулькой шлепала по возу. Казаки не стреля­ли и были не дальше пяти шагов.

Прошло еще мгновенье, и казаки с гиком выскочили с обеих сторон воза. Лукашка был впереди. Оленин слышал лишь несколько выстрелов, крик и стон. Он видел дым и кровь, как ему показалось. Бросив лошадь и не помня себя, он подбежал к казакам. Ужас застлал ему глаза. Он ничего не разобрал, но понял только, что все кончилось. Лукашка, бледный как платок, держал за руки раненого чеченца и кричал: «Не бей его! Живого возьму!» Чеченец был тот самый красный, брат убитого абрека, который приезжал за телом. Лукашка крутил ему руки. Вдруг чеченец вырвался и выстрелил из пистолета. Лукашка упал. На животе у него показалась кровь. Он вскочил, но опять упал, ругаясь по-русски и по-татарски. Крови на нем и под ним становилось больше и больше. Казаки подошли к нему и стали распоясывать. Один из них, Назарка, прежде чем взяться за него, долго не мог вложить шашку в ножны, попадая не тою стороной. Лезвие шашки было в крови.

Чеченцы, рыжие, с стрижеными усами, лежали уби­тые и изрубленные. Один только знакомый, весь изра­ненный, тот самый, который выстрелил в Лукашку, был жив. Он, точно подстреленный ястреб, весь в крови (из-под правого глаза текла у него кровь), стиснув зубы, бледный и мрачный, раздраженными, огромными глазами озираясь во все стороны, сидел на корточках и держал кинжал, готовясь еще защищаться. Хорунжий подошел к нему и боком, как будто обходя его, быстрым движением выстрелил из пистолета в ухо. Чеченец рва­нулся, но не успел и упал.

Казаки, запыхавшись, растаскивали убитых и сни­мали с них оружие. Каждый из этих рыжих чеченцев был человек, у каждого было свое особенное выражение. Лукашку понесли к арбе. Он все бранился по-русски и по-татарски.

— Врешь, руками задушу! От моих рук не уйдешь!
Ана сени! — кричал он, порываясь. Скоро он замолк от слабости.

Оленин уехал домой. Вечером ему сказали, что Лукашка при смерти, но что татарин из-за реки взялся лечить его травами.

Тела стаскали к станичному правлению. Бабы и мальчишки толпились смотреть на них.

Оленин вернулся сумерками и долго не мог опо­мниться от всего, что видел; но к ночи опять нахлы­нули на него вчерашние воспоминания; он выглянул в окно: Марьяна ходила из дома в клеть, убираясь по хозяйству. Мать ушла на виноград. Отец был в прав­лении. Оленин не дождался, пока она совсем убралась, и пошел к ней. Она была в хате и стояла спиной к нему. Оленин думал, что она стыдится.

— Марьяна! — сказал он,— а Марьяна! Можно войти к тебе?

Вдруг она обернулась. На глазах ее были чуть за­метные слезы. На лице была красивая печаль. Она по­смотрела молча и величаво.

Оленин повторил:

   Марьяна! Я пришел...

   Оставь,— сказала она. Лицо ее не изменилось, но слезы полились у ней из глаз.

   О чем ты? Что ты?

   Что? — повторила она грубым и жестким голо­сом.— Казаков перебили, вот что.

   Лукашку? — сказал Оленин.

   Уйди, чего тебе надо!

   Марьяна! — сказал Оленин, подходя к ней.

   Никогда ничего тебе от меня не будет.

   Марьяна, не говори,— умолял Оленин.

   Уйди, постылый! — крикнула девка, топнула но­гой и угрожающе подвинулась к нему. И такое отвра­щение, презрение и злоба выразились на лице ее, что Оленин вдруг понял, что ему нечего надеяться, что он прежде думал о неприступности этой   женщины — была несомненная правда.

Оленин   ничего   не   сказал   ей   и   выбежал   из   хаты.

                                XLII

Вернувшись домой, он часа два неподвижно лежал на постели, потом отправился к ротному командиру и отпросился в штаб. Не простившись ни с кем и через Ванюшку расплатившись с хозяевами, он собрался ехать в крепость, где стоял полк. Один дядя Ерошка про­вожал его. Они выпили, еще выпили и еще выпили. Так же как во время его проводов из Москвы, ямская тройка стояла у подъезда. Но Оленин уже не считался, как тогда, сам с собою и не говорил себе, что все, что он думал и делал здесь, было не то. Он уже не обещал себе новой жизни. Он любил Марьянку боль­ше, чем прежде, и знал теперь, что никогда не может быть любим ею.

   Ну, прощай, отец мой,— говорил дядя Ерошка.— Пойдешь в поход, будь умней, меня, старика, послу­шай. Когда придется в набеге или где (ведь я старый волк, всего видел), да коли стреляют, ты в кучу не хо­ди, где народу много. А то всё, как ваш брат оробеет, так к народу и жмется: думает, веселей в народе. А тут хуже всего: по народу-то и целят. Я все, бывало, от на­рода подальше, один и хожу: вот ни разу меня и не ранили. А чего не видал на своем веку?

   А в спине-то у тебя пуля сидит,— сказал Ваню­ша, убиравшийся в комнате.

   Это казаки баловались,— отвечал Ерошка.

   Как казаки? — спросил Оленин.

   Да так! Пили. Ванька Ситкин, казак был, раз­гулялся, да как бацнет, прямо мне в это место из пи­столета и угодил.

   Что ж, больно было? — спросил Оленин.— Ванюша, скоро ли? — прибавил он.

   Эх! Куда спешишь! Дай расскажу... Да как треснул он меня, пуля кость-то не пробила, тут и ос­талась. Я и говорю: ты ведь меня убил, братец мой. А? Что ты со мной сделал? Я с тобой так не расстанусь. Ты мне ведро поставишь.

   Что ж, больно было? — опять спросил Оленин, почти не слушая рассказа.

— Дай докажу. Ведро поставил. Выпили. А кровь все льет. Всю избу прилил кровью-то. Дедука Бурлак и говорит: «Ведь малый-то издохнет. Давай еще штоф сладкой, а то мы тебя засудим». Притащили еще. Дули, дули...

   Да что ж, больно ли было тебе? — опять спро­сил Оленин.

   Какое больно! Не перебивай, не люблю. Дай докажу. Дули, дули, гуляли до утра, так и заснул на печи, пьяный. Утром проснулся, не разогнешься никак.

   Очень больно было? — повторил Оленин, пола­гая, что теперь он добился наконец ответа на свой во­прос.

   Разве я тебе говорю, что больно. Не больно, а разогнуться нельзя, ходить не давало.

   Ну и зажило? — сказал Оленин, даже не смеясь: так ему было тяжело на сердце.

   Зажило, да пулька все тут. Вот пощупай.— И он, заворотив рубаху, показал свою здоровенную спину, на которой около кости каталась пулька.

   Вишь ты, так и катается,— говорил он, видимо, утешаясь этою пулькой, как игрушкой.— Вот к заду перекатилась.

   Что, будет ли жив Лукашка? — спросил Оленин.

   А бог его знает! Дохтура нет. Поехали.

   Откуда же привезут, из Грозной? — спросил Оленин.

   Не, отец мой, ваших-то русских я бы давно пе­ревешал, кабы царь был. Только резать и умеют. Так-то нашего казака Баклашева не-человеком сделали, но­гу отрезали. Стало, дураки. На что теперь Баклашев годится? Нет, отец мой, в горах дохтура есть настоя­щие. Так-то Гирчика, няню моего, в походе ранили в это место, в грудь, так дохтура ваши отказались, а из гор приехал Саиб, вылечил. Травы, отец мой, знают.

   Ну, полно вздор говорить,— сказал Оленин.— Я лучше из штаба лекаря пришлю.

   Вздор! — передразнил старик.— Дурак, дурак! Вздор! Лекаря пришлю! Да кабы ваши лечили, так казаки да чеченцы к вам бы лечиться ездили, а то ва­ши офицеры да полковники из гор дохтуров выписы­вают. У вас фальчь, одна все фальчь.

Оленин не стал отвечать. Он слишком был согла­сен, что все было фальчь в том мире, в котором он жил и в который возвращался.

   Что ж Лукашка?  Ты был у него? — спросил он.

   Да лежит, как мертвый. Не ест, не пьет, только водку и принимает душа. Ну, водку пьет,— ничего. А то жаль малого. Хорош малый был, джигит, как я. Так-то я умирал раз: уж выли старухи, выли. Жар в голове стоял. Под святые меня сперли. Так-то лежу, а надо мной на печке всё такие, вот такие маленькие барабанщики всё, да так-то отжаривают зорю. Крикну на них, они еще пуще отдирают. (Старик засмеялся.) Привели ко мне бабы уставщика, хоронить меня хотели; бают: он мирщился, с бабами гулял, души губил, ско­ромился, в балалайку играл. Покайся, говорят. Я и стал каяться. Грешен, говорю. Что ни скажет поп, а я гово­рю все: грешен. Он про балалайку спрашивать и стал. И в том грешен, говорю. Где ж она, проклятая, говорит, у тебя? Ты покажь да ее разбей. А я говорю: у меня и нет ее. А сам ее в избушке в сеть запрятал; знаю, что не найдут. Так и бросили меня. Так отдох же. Как пошел в балалайку чесать... Так что, бишь, я говорил,— продолжал он,— ты меня слушай, от народа-то подаль­ше ходи, а то так дурно убьют. Я тебя жалею, право. Ты пьяница, я тебя люблю. А то ваша братья всё на бугры ездить любят. Так-то у нас один жил, из Рос­сии приехал, все на бугор ездил, как-то чудно холком бугор называл. Как завидит бугорок, так и поскачет. Поскакал так-то раз. Выскакал и рад. А чеченец его стрелил, да и убил. Эх, ловко с подсошек стреляют че­ченцы! Ловчей меня есть. Не люблю, как так дурно убьют. Смотрю я, бывало, на солдат на ваших, дивлюся. То-то глупость! Идут, сердечные, все в куче да еще красные воротники нашьют. Тут как не попасть! Убьют одного, упадет, поволокут сердечного, другой пойдет. То-то глупость! — повторил старик, покачивая головой.— Что бы в стороны разойтись да по одному. Так честно и иди. Ведь он тебя не уцелит. Так-то ты делай.

— Ну, спасибо!  Прощай, дядя!   Бог   даст,   увидим­ся,— сказал  Оленин,    вставая   и  направляясь  к  сеням. Старик сидел на полу и не вставал.

— Так разве прощаются? Дурак!   дурак! — загово рил он.— Эхма, какой народ стал! Компанию водили, водили год целый: прощай, да и ушел. Ведь я тебя люблю, я тебя как жалею! Такой ты горький, все один, все один. Нелюбимый ты какой-то! Другой раз не сплю, подумаю о тебе, так-то жалею. Как песня поется:

Мудрено, родимый братец,

На чужой сторонке жить!

Так-то и ты.

— Ну, прощай,— сказал опять Оленин.

Старик встал и подал ему руку; он пожал ее и хо­тел идти.

— Мурло-то, мурло-то давай сюда.

Старик взял его обеими толстыми руками за голову, поцеловал три раза мокрыми усами и губами и запла­кал.

— Я тебя люблю, прощай!
Оленин сел в телегу.

— Что ж, так и уезжаешь? Хоть подари что на па­мять, отец мой. Флинту-то подари. Куды тебе две, — говорил старик, всхлипывая от искренних слез.

Оленин достал ружье и отдал ему.

   Что передавали этому старику! — ворчал Ваню­ша.— Все мало! Попрошайка старый. Все необстоятель­ный народ,— проговорил он, увертываясь в пальто и усаживаясь на передке.

   Молчи, швинья! — крикнул старик, смеясь.— Вишь, скупой!

Марьяна вышла из клети, равнодушно взглянула на тройку и, поклонившись, прошла в хату.

   Ла филь!1— сказал Ванюша, подмигнув и глупо захохотав.

   Пошел! — сердито крикнул Оленин.

   Прощай, отец! Прощай! Буду помнить тебя! — кричал Ерошка.

Оленин оглянулся. Дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо, о своих делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него.

__________________________

1 Девушка! (франц. la fille)

© Ставропольская краевая детская библиотека им.А.Е. Екимцева, 2013-2015. Все права защищены.
Использование материалов только со ссылкой на palitra.ekimovka.ru