Ближайшее окружение поэта

А. А. Столыпин (Монго)

Алексей Аркадьевич Столыпин-Монго (1816—1858) — двоюродный дядя и друг М. Ю. Лермонтова. Начиная с юнкерской школы, они почти всегда были рядом. Оба по окончании школы несколько лет служили в одном и том же лейб-гвардии гусарском полку, проживая на одной квартире и посещая высший петербургский свет. Вместе участвовали в Галафеевской экспедиции 1840 года в Чечне и вместе прожили в Пятигорске последние месяцы перед дуэлью, на которой Столыпин был секундантом поэта. Какой ценный вклад мог внести Monro (Монго – прозвище А.А.Столыпина) в материалы о жизни и творчестве М. Ю. Лермонтова! Но, к крайнему удивлению и сожалению, мы не знаем пока ни одного, даже самого незначительного его отзыва о поэте. Чтобы иметь возможность объяснить такую непостижимую сдержанность А. А. Столыпина и вообще составить о нем более ясное представление, придется привлечь не только печатные источники, но и некоторые еще не известные архивные материалы. Почти все современники Монго рисуют его человеком выдающимся не только по красоте, но и по внутренним достоинствам. «Это был,— пишет его дальний родственник М. Н. Лонгинов,— совершеннейший красавец; красота его, мужественная и вместе с тем отличавшаяся какою-то нежностию, была бы названа у французов «proverbiale» (баснословная). Он был одинаково хорош и в лихом гусарском ментике, и под барашковым кивером нижегородского драгуна, и, наконец, в одеянии современного льва, которым был вполне, но в самом лучшем значении этого слова. Изумительная по красоте внешняя оболочка была достойна его души и сердца. Назвать Монго-Столыпина — значит для людей нашего времени то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом»...

«Отменная храбрость этого человека,— рассказывает о нем П. А. Висковатый,— была вне всякого подозре­ния. И так было велико уважение к этой храбрости и безукоризненному благородству Столыпина, что, когда он однажды отказался от дуэли, на которую был вызван, никто в офицерском кругу не посмел сказать укорительного слова и этот отказ, без всяких пояснительных замечаний, был принят и уважен, что, конечно, не могло бы иметь места по отношению к другому лицу: такова была репутация этого человека. Он несколько раз вступал в военную службу и вновь выходил в отставку. По смерти Лермонтова, которому он закрыл глаза, Столыпин вскоре вышел в отставку (1842 г.) и поступил вновь на службу в Крымскую кампанию в Белорусский гусарский полк, храбро дрался под Севастополем, а по окончании войны вышел в отставку и скончался затем в 1856 году во Флоренции. С детства Столыпина соединяла с Лермонтовым тесная дружба, сохранившаяся ненарушенной до смерти поэта. Не знаем, понимал ли Монго вполне значение своего родственника как поэта, но он питал интерес к его литературным занятиям, что ясно видно из того, что он перевел на французский язык «Героя нашего времени». Лермонтов в своих произведениях нигде не касается этой стороны отношений с Монго. Говорит он о нем только по поводу «гусарской выходки», героями которой были оба они, но Столыпин, близко знавший душу знаменитого родственника, по словам брата Дмитрия Аркадьевича, «всегда защищал. Михаила Юрьевича от всяких нападок многочисленных врагов и мало расположенных к нему людей. В двух роковых дуэлях Столыпин был секундантом Лермонтова, что при безукоризненной репутации Столыпина немало способствовало ограждению поэта от недоброжелательных на него наветов. Два раза сопровождал он его на Кавказ, как бы охраняя горячую, увлекающуюся натуру Михаила Юрьевича от опасных в его положении выходок».

В другом месте по поводу идущих от князя. П. П. Вяземского слухов о каких-то недоразумениях между поэтом и Монго П. А. Висковатый замечает:

«Великосветские сплетники действительно старались не раз распространять слухи о недружелюбных отношениях Столыпина к поэту. Говорили, что Лермонтов надоедает ему своею навязчивостью, что он надоел Столыпину вечным преследованием его; «он прицепился ко льву гостиных и на хвосте его проникает в высший круг» — словом, то, что выразил гр. Соллогуб в своей повести «Большой свет». Вероятно, юный тогда князь Вяземский был введен в заблуждение этими толками. Решительно ничто не дает права думать, чтобы что-либо нарушило безукоризненно дружеские отношения Монго-Столыпина к поэту». Несомненный интерес представляет приведенное Висковатым сообщение князя Васильчикова об участии в роковой дуэли Столыпина. Вот как записал Висковатый свою беседу: «Ну, а Столыпин?— спросил я.— Ведь этот человек был и по­старше, и поопытнее и знал правила дуэли?— Столыпин!? На каждого мудреца довольно простоты! При каждом несчастном событии недоумеваешь потом и думаешь, как было упущено то или другое, как недосмотрел, как допустил и т. д. Впрочем, Столыпин серьезнее всех глядел на дело и предупреждал Лермонтова; но он по большей части был под влиянием Михаила Юрь­евича и при несколько индолентном характере вполне поддавался его влиянию».

Со слов того же Васильчикова мы знаем, что и во время последних приготовлений к дуэли Столыпин при­нимал меры для избежания ее тяжелых последствий. Он несколько отодвинул барьер и угрожал развести противников, когда заметил, что Мартынов слишком долго прицеливался. Хотя показания Васильчикова о дуэли нельзя признать абсолютно достоверными, все же в отношении участия в ней Столыпина у него не было оснований уклоняться от истины.

Получив некоторое представление о Монго из приведенных отзывов его современников, обратимся теперь к шутливой характеристике, данной ему М. Ю. Лермонтовым в одноименной поэме. Она заслуживает особенного внимания:

Монго – повеса и корнет,

Актрис коварных обожатель,

Был молод сердцем и душой,

Беспечно женским ласкам верил

И на аршин предлинный свой

Людскую честь и совесть мерил.

Породы английской он был –

Флегматик с бурыми усами,

Собак и портер он любил,

Не занимался он чинами,

Ходил немытый целый день,

Носил фуражку набекрень;

Имел он гадкую посадку:

Неловко гнулся наперед

И не тянул ноги он в пятку,

Как должен каждый патриот.

Но если, милый, выезжали

Смотреть российский наш балет,

То верно в креслах замечали

Его внимательный лорнет.

Из поэмы можно узнать о Монго много нового, чего нет в приведенных выше воспоминаниях и сообщениях: о его беспечности и доверчивости, о его флегматичном характере со склонностью к лени и отсутствием какого-либо стремления к карьеризму. Нельзя не отметить также пренебрежения Монго к так называемой «шагистике».

Почти все приведенные материалы о Монго в той или иной степени использованы в очень интересной статье М. Г. Ашукиной-Зенгер. В ее работе использованы также источники, еще не бывшие в литературном обороте, что дало возможность несколько расширить представление о Монго и сделать некоторые заключения о его политических взглядах.

Основные выводы автора статьи сводятся к следующему: дружбу Лермонтова со Столыпиным можно счи­тать несомненной. Столыпину были присущи черты внутреннего благородства и повышенное чувство чести. Характерными чертами Столыпина также являлись: светский идеал века — дендизм и необычайная сдержанность, подтверждаемая дневниковыми записями Л. Н. Толстого, который встречался с Монго на протяжении двух лет. Столыпин отдал дань культу декабризма, так как семейные традиции и общие настроения его сверстников этому благоприятствовали. Он обладал значительно большими знаниями, чем мог вынести из юнкерской школы. Свой интерес к литературе он продемонстрировал переводом — первым на французский язык — «Героя нашего времени». И, наконец, самое важное: выбор Столыпиным печатного органа «Democratie pacifique» («Мирная демократия») для своего перевода не был случайным. Газета издавалась виднейшим из учеников Фурье Виктором Консидераном, и Ашукина-Зенгер по этому поводу замечает: «Алексей Столыпин приехал в Париж, несомненно, подготовленный к восприятию проповеди «Democra­tic pacifique». Известны фурьеристские настроения лермонтовского круга». И несколько дальше, перечислив сведения о большой известности Консидерана в России, с ссылкою на воспоминания Анненкова и дневник Герцена, автор статьи делает такое заключение:

«Итак, для нас не должно быть неожиданностью помещение Столыпиным перевода «Героя нашего времени» в органе фурьеризма, и этот факт его биографии дает нам право видеть в друге Лермонтова представителя передовых кругов русского общества».

Как ни заманчивы выводы автора статьи в отношении политических взглядов Монго, мы увидим, что они во многом не подтверждаются новыми материалами. Рассмотрим их. Речь пойдет об официальных документах о пребывании А. А. Столыпина на Кавказе, о письмах самого Монго и письмах к нему дядюшки Афанасия Алексеевича Столыпина и, наконец, об отзывах о нем его близких родных.

Все эти документы находятся в фондах Центрального государственного литературного архива, рукописных фондах государственной библиотеки им. В. И. Ленина и двух кавказских архивах. Несмотря на то, что некоторая часть писем А. А. Столыпина относится к последним годам жизни Лермонтова, в них мы не находим никаких упоминаний о поэте. И это обращает на себя внимание, тем более, что одно из писем Монго к своей сестре Марье Аркадьевне Бек написано 20 сентября 1840 года из Пятигорска, где в то время находился и поэт. По крайней мере, известно письмо Михаила Юрьевича оттуда А. А. Лопухину от 12 сентября. Казалось бы, сообщая сестре о своем времяпрепровождении, Столыпин мог бы обмолвиться не­сколькими словами о своем друге. В следующем декабрьском письме 1840 года из Тифлиса также не ска­зано ни слова о поэте, хотя Монго довольно подробно рассказывает о своих компаньонах по квартире: Г. Г. Гагарине, А. И. Васильчикове и Н. А. Жерве. Нет никаких сообщений о М. Ю. Лермонтове и еще в двух письмах Монго к той же Марье Аркадьевне от 9 ноября (вероятно, 1840 года) из крепости Грозной накануне выступления в экспедицию, и от 1 апреля 1841 года из Москвы.

Все это заставляет высказать предположение, что в 1840 году, когда еще свежо было в памяти Монго его участие в качестве секунданта на дуэли Лермонтова с Барантом с ее неприятными для Столыпина последствиями (находясь в отставке, по приказу Николая I получил назначение в стоявший на Кавказе Нижегородский драгунский полк), отношение его к своему другу было холоднее, чем обычно, и сведения о размолвке между друзьями в это время, вопреки мнению Висковатого, имели под собой некоторое основание.

Когда же случилась история с новой дуэлью, виновником которой Монго, не зная ее подоплеки, считал самого Лермонтова, и особенно после того, как ее ужасный исход наделал всем свидетелям поединка столько хлопот и тревог, можно думать, что Столыпин еще более охладел к своему погибшему другу. Этим только и можно объяснить отсутствие у него желания что-нибудь говорить о Лермонтове.

В письме из Парижа, о котором дальше будет сказано подробнее, Столыпин, сообщая о своем переводе «Героя нашего времени» на французский язык, не только не высказывает ни одного слова сожаления о погибшем поэте, но называет это гениальное произведение просто «романом Лермонтова», как будто это имя для него ничего не значит.

О том, что виновником дуэли Столыпин считал поэта, можно понять уже из того, что в своей известной записке находившемуся в заключении Мартынову Монго, при его чуткости в вопросах чести, нашел возможным давать убийце добрые советы.

Знакомство с письмами 1840 года заставляет невольно вспомнить о шутливой характеристике, данной Монго М. Ю. Лермонтовым в 1836 году в одноименной поэме.

Равнодушное отношение Столыпина к службе проглядывает в его письме из Пятигорска от 20 сентября 1840 года. На вопрос мужа сестры, что он рассчитывает делать дальше, Монго с обычной беспечностью отвечает:

«Это вопрос, который затруднил бы всякого другого, но не меня. Итак, вы можете ему сказать, что я ничего не знаю, что до настоящего времени я не очень скучаю, совершенно не испытываю голода и холода, не хочу беспокоиться о будущем и потому, что оно не совсем розового цвета. Я не вижу основания портить себе кровь и приобретать сплин».

Дальше он высказывает единственное желание получить возможность выйти в отставку и «надеть пальто — это почетное и достойное одеяние светского человека» de  l'homme  comme  il  faut»). В письме сестре на французском языке от 10 декабря того же года он уже говорит о своем пребывании в са­мом беззаботном настроении в Тифлисе в компании с Г. Г. Гагариным, А. И. Васильчиковым и PL А. Жерве:«...Я нарисую вам,— пишет он,— картину времяпре­провождения здесь: в 10 часов я подымаюсь, мы пьем кофе — Гагарин, Васильчиков, Жерве и я, потом мы поем все знакомые арии, потом расстаемся — каждый идет работать: Гагарин рисует, Васильчиков читает, Жерве предается размышлениям о своих привязанностях, я лично не делаю ничего, а впрочем, я курю, лежа на персидских коврах. В час дня легкий завтрак, потом все уходят на прогулку, делают визиты. К пяти возвращаются, обедают и затем отправляются в турецкие бани, чтобы сделать себе массаж. После этого пьют чай и ложатся. За исключением праздников в течение всего дня не приходится ни о чем думать. Затем предаются сну, потом просыпаются, чтобы возобновить все сначала».

«Так живут,— рассказывает он далее,— все откармливаемые животные. После этого думайте о нашей жизни что вам угодно, но, что бы вы ни сказали, я в данное время не переменю ее ни на какую другую».

«Вместе с тем,— продолжает Монго,— у нас есть здесь такие красавицы, которых не найти в Петербурге: у маленькой княжны Аргутинской такие губки, которые хотелось бы вновь и вновь целовать всю жизнь. Майко и Като Орбелиани — две нежные жемчужины из Тифлисского ожерелья и масса других, которых я не заметил после того, как увидел этих трех женщин».

Конец письма написан в том же духе: «Прощайте, дорогая, мы скоро идем обедать, а, кроме того, я погибаю от усталости, написав вам такое длинное письмо. Мои приветствия вам. А. Столыпин».

Это письмо, убедительно подтверждающее характеристику Монго в поэме М. Ю. Лермонтова, делает маловероятным мнение, будто Столыпину был присущ культ декабризма. По крайней мере, в этот период в письмах нет ни малейшего намека на такие настроения.

Трудно заподозрить автора письма в неискренности. Теперь нам известно, что вся его жизнь прошла в подобного рода увлечениях, при которых едва ли находилось у него время для занятия политическими вопросами, даже в так называемом «кружке шестнадцати».

Следует сказать, что эта пустая жизнь, по-видимому, соответствовала его вкусам и вполне удовлетворяла его. Подтверждением тому может служить и переписка сестер Столыпина. В письме от 4 марта 1844 года одна из них сообщала:

«Алексей имеет вид довольного своей судьбой, потому что он даже как-то сказал: «В сущности, чего мне не хватает?» Я ему сказала, что ожидаю дня, когда он совершенно изменит свой образ жизни. Он улыбнулся». Особенно важное значение М. Г. Ашукина-Зенгер придает опубликованию перевода «Героя нашего времени» в «Democratie pacifique», что, по ее мнению, свидетельствует о подготовленности Монго к восприятию проповеди фурьеризма.

В нашем распоряжении имеется частично использованное уже выше письмо Монго из Парижа к сестре Марии Аркадьевне, относящееся ко времени, предшествующему публикации романа. К сожалению, среди других трудно разбираемых писем Монго оно отличается особенной неразборчивостью.

Приводим это с трудом разобранное, с пропусками, письмо от 13 апреля, по-видимому, 1843 года, поскольку публикация перевода появилась осенью этого же года. Начиная просьбою выручить из денежных затруднений присылкою 2000 рублей, он дальше говорит;

«Извиняюсь, что беспокою этим вас и отца вашего мужа, но я постараюсь возвратить их вам так же скоро, как в первый раз, или лучше [сказать] так же аккуратно, и я надеюсь, что это будет через месяц. Дело в том, дражайшая, что ранее, чем через месяц, я пускаюсь на литературное поприще (не говорите об этом никому или лучше не пишите об этом в Петербург, потому что письма читают), и для начала я перевел часть романа Лермонтова и хочу напечатать. Я не знаю, удастся ли мне это, из самолюбия я прошу вас об этом не говорить. Завтра или послезавтра я должен переговорить с одним литератором, который, я надеюсь, исправит мой первый опыт, во всяком случае через две недели я вам дам знать, что я рассчитываю делать... Прощайте, дорогая, я рассчитываю на ваши деньги, как на каменную гору».

Как и следовало ожидать, при свойственной Столыпину лени он не только через две недели, но и вовсе, по-видимому, ничего не сообщил о своих дальнейших планах. Во всяком случае, такого письма в деле не оказалось.

Какое же заключение можно вывести из приведенного парижского письма?

Во-первых, этот неожиданный перевод «Героя нашего времени» объясняется не литературными интересами, а стесненным финансовым положением Монго-Столыпина, в котором он почему-то оказался в Париже. По крайней мере, на такую мысль наталкивает то место из письма Монго, где он, обещая через месяц возвратить занятые деньги, поясняет: «Дело в том, дражайшая, что ранее, чем через месяц, я пускаюсь на литературное поприще...» Ясно, что он собирался возвратить долг из будущего гонорара.

Остается еще выяснить, почему Монго решил поместить свой перевод в органе фурьеристов.

Испытывая денежные затруднения и не имея никакой известности в литературном мире, он едва ли мог выбирать по своему усмотрению журнал для публикации перевода и, всего скорее, воспользовался случайным содействием в этом отношении того литератора, которому хотел поручить исправление своего «первого опыта». Во всяком случае, в этом письме Столыпина нет ни малейшего основания для далеко идущих выводов. Можно скорее полагать, что, если бы ему в 1843 го­ду не пришлось побывать в Париже и немного победствовать там, мы не увидели бы в «Democratie pacifique» его перевода лермонтовского романа.

Не считая возможным подробно останавливаться на переписке Столыпина, сделаем из нее только некоторые выводы, дополняющие приведенные выше сведения о нем.

Нельзя прежде всего не сказать несколько слов о живом, забавном стиле большинства его писем. В них много остроумия без претензии на ученость. Недаром, познакомившись ближе, Л. Н. Толстой нашел его «славным интересным малым». Прекрасным компаньоном он являлся, конечно, и для Лермонтова, особенно в первые, довольно бурные годы их совместной гусарской жизни.

Об этих годах в письме от 20 ноября 1848 года ко второму мужу своей сестры Марии Аркадьевны, князю П. П. Вяземскому, А. А. Столыпин, высказывая свое восхищение сделаться его родственником, писал:

«Я не был бы такого мнения десять лет тому назад, когда мы оба были еще очень молоды и очень безрассудны».75

Другое письмо Столыпина от 28 июня 1853 года говорит о его сердечности. Оно написано зятю, князю Д. Ф. Голицыну по случаю смерти сестры Монго и выражает самую искреннюю скорбь по поводу этой утраты и горячее сочувствие князю. Мы знаем, кроме того, что это сочувствие было не только на словах. Монго совершил большую поездку, провожая тело сестры к месту вечного успокоения в родовом имении.

В некоторых письмах Столыпина конца сороковых годов можно познакомиться с его хозяйственными занятиями по имению и его интересами того времени. В этом отношении Столыпин проявлял невероятную беспечность. Достаточно сказать, что опекавшему его дядюшке Афанасию Алексеевичу пришлось потерять больше года, прежде чем он получил от своего племянника документы, необходимые для его ввода во владение имением. В этот период Монго интересовало только коннозаводство и скачки, и это новое увлечение, по- видимому, заменило или, по крайней мере, отодвинуло на второй план прежний интерес к собакам.

«Душевно рад, любезный друг,— писал ему дядюшка 5 ноября 1851 года из своего имения,—что ты нашел конный завод в порядке. Я, по обещанию твоему, ожидал тебя сюда ко мне в октябре месяце, полагая, что из Братовщины ты проедешь в Пушкино, а оттуда завернешь ко мне. Приезд твой в Пушкино был бы весьма кстати: там устраивается винокуренный завод, а Василий Афанасьевич77 все болеет лихорадкой и не может туда отправиться». Как видим, уделив все внимание конному заводу, Монго не только упустил возможность побывать в своем именин, но даже нарушил данное дядюшке обещание заехать к нему. Эта беспечность Монго доставляла Афанасию Алек­сеевичу немало огорчений. В письме к своей племяннице Анне Григорьевне Философовой от 29 октября 1845 года он писал:

«Извини, любезный друг, что я тебя затруднил сею моею комиссиею, но не зная, где находится Алексей Григорьевич и где шатается Алексей Аркадьевич, я решился адресоваться к тебе, как к человеку аккуратному»...

     Если приведенные выдержки свидетельствуют о недостаточных способностях А. А. Столыпина в хозяйственных делах, или, вернее, об отсутствии всякого интереса к ним, то в делах военного характера он всегда был на высоте положения, хотя сама по себе военная карьера, как мы видели, его также мало интересовала.

     «От Алексея Аркадьевича, — писал М. Ю. Лермонтов бабушке из Пятигорска 18 июля 1837 года,— я получил известия; он здоров, и некоторые офицеры, которые оттуда сюда приехали, мне говорили, что его можно считать лучшим офицером из гвардейских, присланных на Кавказ»...

Это сообщение Лермонтова вполне подтверждается прекрасным отзывом военного начальства о боевой службе Столыпина в 1837 году.

В аттестационном списке Столыпина в графе «какого поведения» отмечено «отличного»; в графе «как оказал себя в военных действиях» написано: «в военных делах имеет соображение хорошее». Из других документов того же архивного фонда видно, что с отличием Столыпин провел и Галафеевскую экспедицию 1840 года, получив за нее высокую по тому времени награду — орден Владимира 4-й степени с бантом. О блестящем участии Монго в Севастопольской кампании свидетельствует письмо его брата Дмитрия Ар­кадьевича сестре Вяземской от 10 июля 1855 года, из которого видно, что за боевое отличие он получил золотое оружие и чин майора.

В этот период здоровье А. А. Столыпина было уже сильно расшатано.

«После Крымской кампании,— пишет автор упомянутой выше статьи, М. Г. Ашукина-Зенгер,— он стал хворать. Когда у него обнаружились первые признаки чахотки, он встретил сопротивление Николая I, не разрешавшего ему поездку за границу для лечения и будто бы положившего на его прошение резо­люцию: «Никогда, никуда». Согласие было получено лишь благодаря поддержке лейб-медика Мандта»...

Некоторые сведения о смерти Столыпина во Флоренции в 1858 году оказались в письме его брата Дмитрия Аркадьевича сестре Вяземской от 26 октября 1858 года из Бадена.«Я только что возвратился из Италии, дорогая Мария, о чем вы уже узнали от Николая (брат Алексея и Дмитрия Аркадьевичей Столыпиных). Мы слишком поздно узнали о болезни Алексея. Если что может служить утешением, это то, что Алексей был окружен заботами всех лиц, находившихся вблизи него. Его потерю почувствовали даже лица, мало его знавшие, настолько он пользовался любовью и уважением. Он причастился и проявил во время всей свой болезни много терпения и мужества»... Этим последним документом исчерпываются материалы о А. А. Столыпине.       Прекрасные отзывы современников о Монго как о человеке в высшей степени благородном, храбром, редкой доброты и сердечности, подтверждаются и новыми документами. Однако эти отзывы слишком односторонни. Наиболее правдивой, вполне соответствующей этим документам является, безусловно, шуточная характеристика Монго в одноименной поэме М. Ю. Лермонтова. При всех прекрасных задатках характера, остроумии и отличных природных способностях А. А. Столыпина Монго его никак нельзя назвать представителем передовых кругов русского общества, и он, несомненно, принадлежит к тому бездействующему поколению, о котором М. Ю. Лермонтов с такой грустью говорит в стихотворении «Дума». Он заслуживает упрека и в безразличном отношении к памяти своего бывшего друга — великого поэта, к которому в последние два года его жизни он, по-видимому, охладел.

С. В. Трубецкой

Сергей Васильевич Трубецкой (1814—1859) принад­лежал к числу друзей Лермонтова, был секундантом на дуэли поэта с Мартыновым.О теплом дружеском отношении к нему поэта свидетельствует датируемая серединой апреля 1841 года запись в дневнике Ю. Ф. Самарина. «Помню его [Лермонтова] поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой... Его голос дрожал, он был готов прослезиться...». Биографические сведения о Сергее Васильевиче Трубецком есть в книге С. А. Панчулидзева «История кавалергардов».

«Кн. Сергей Васильевич Трубецкой... в службу вступил 5 сентября 1833 г. из камер-пажей корнетом в кавалергардский полк; 12 сентября 1834 г. «за известную его импер. высочеству шалость» отправлен в л-гв. Гродненский гусарский полк, откуда возвращен в кавалергарды 12 декабря того же года.

27 октября 1835 года «за причинение ночью в Новой деревне с двумя другими офицерами беспорядка и по жалобе жителей» переведен тем же чином в Орденский кирасирский полк, в 1836 г. произведен поручиком, в 1837 г. переведен корнетом в л-гв. кирасирский ее величества полк; 13 января 1840 г. назначен состоять по кавалерии, с прикомандированием к Гребенскому казачьему полку; участвовал в экспедиции ген. Галафеева и в деле при р.Валерике (11 июля 1840 г.) ранен пулею в грудь; в 1842 г. переведен в Апшеронский пехотный полк; 18 марта 1843 года уволен от службы за болезнью, с определением к статским делам. Был женат на Екатерине Петровне Пушкиной, у них дочь София».86

Приведенная выписка отражает невзгоды, настигавшие Трубецкого во время пребывания его в разных гвардейских и армейских полках. В том же источнике мы находим объяснение причин этих невзгод.

Граф П. X. Граббе, командовавший войсками на Кавказской Линии и в Черномории, так отзывается о С. В. Трубецком: «С умом, образованием, наружностью, связями по родству, он прокутил почти всю жизнь, как наиболее случается у нас с людьми, счастливее других одаренными».

Графиня А. Д. Блудова в своих записках вспоминает о нем:

«Он был из тех остроумных, веселых и добрых малых, которые весь свой век остаются Мишей, или Сашей, или Колей. Он и остался Сережей до конца и был особенно несчастлив или неудачлив... Конечно, он был кругом виноват во всех своих неудачах, но его шалости, как ни были они непростительны, сходят с рук многим, которые не стоят бедного Сергея Трубецкого. В первой молодости он был необычайно красив, ловок, весел и блистателен во всех отношениях, как по наружности, так и по уму, и у него было теплое, доброе сердце и та юношеская беспечность с каким-то ухарством, которая граничит с отвагой и потому, может быть, пленяет. Он был сорвиголова, ему было море по колено, увы, по той причине, к которой относится эта поговорка, и кончил жизнь беспорядочно, как провел ее, но он никогда не был злым, ни корыстолюбивым... Жаль такой даровитой натуры, погибшей из-за ничего...»

Чтобы иметь представление о «шалостях» Трубецко­го, о которых рассказывает Блудова, воспользуемся штрафным журналом кавалергардского полка.

Не говоря о проступках обычного характера: курение не вовремя трубки перед фронтом полка, прогулки рядом с подпрапорщиком, отлучки с места дежурства и т. п., остановимся только на двух случаях, наиболее характерных для Трубецкого.

Первый проступок, совершенный им совместно с штаб-ротмистром Кротковым, так описан в штрафном журнале под датою 14 августа 1834 года:

«11 числа сего месяца, узнав, что графиня Бобринская с гостями должны были гулять на лодках по Боль­шой Неве и Черной речке, вознамерились в шутку ехать им навстречу с зажженными факелами и пустым гро­бом...»

Последствием этой шутки для обоих ее участников был арест с содержанием на гауптвахте.

Второй случай «шалости» с участием еще двух офицеров, упоминаемый Панчулидзевым и послуживший причиной перевода Трубецкого в армейский полк, изложен в записи от 1 сентября 1835 года:

«За то, что после вечерней зори во втором часу на улице в Новой деревне производили разные игры не с должной тишиной, арестованы с содержанием на гауптвахте впредь до приказания». О рискованной выходке С. В. Трубецкого в кисловодской ресторации 22 августа 1840 года на балу, проходившем по случаю дня коронации Николая I, вспоминает Э. А. Шан-Гирей:

«В то время, в торжественные дни все военные должны были быть в мундирах, а так как молодежь, отпускаемая из экспедиций на самое короткое время отдохнуть на Воды, мундиров не имела, то и участвовать в парадном балу не могла, что и случилось именно 22 августа (день коронации) 1840 г. Молодые люди, в числе которых был и Лермонтов, стояли на балконе у окна... В конце вечера, во время мазурки, один из не имевших права входа на бал, именно князь Трубецкой, храбро вошел и торжественно пройдя всю залу, пригласил девицу сделать с ним один тур мазурки, на что она охотно согласилась. Затем, доведя ее до места, он также промаршировал обратно и был встречен аплодисментами товарищей за свой героический подвиг, и дверь снова затворилась. Много смеялись этой смелой выходке и только; а кн. Трубецкой (тот самый, который был в 1841 г. во время дуэли Лермонтова) мог бы поплатиться и гауптвахтой».

Такую же склонность к риску Трубецкой проявил и в 1841 году. Мы знаем об этом из позднейших пояснений по поводу обстоятельств дуэли, сообщенных А. И. Васильчиковым Висковатому.

«Собственно секундантами, — вспоминал Васильчи­ков,— были: Столыпин, Глебов, Трубецкой и я. На следствии же показали: Глебов себя секундантом Мартынова, я — Лермонтова. Других мы скрыли. Трубецкой приехал без отпуска и мог поплатиться серьезнее»2

Принимая на себя обязанности секунданта, С. В. Трубецкой заведомо рисковал, так как это могло закончиться для него крайне неблагоприятно. Интересные сведения о С. В. Трубецком мы находим в статье Э. Г. Герштейн «Лермонтов и кружок шестнадцати».

«С. В. Трубецкой,— пишет она,— интересен для нас тем, что Лермонтов выбрал его своим секундантом на дуэли с Мартыновым. Кроме того, Трубецкой был тесно связан дружбой с Н. А. Жерве. Упоминая историю высылки Жерве в 1835 г., я уже говорила, что высланный одновременно с ним Трубецкой был взят под секретный надзор. Со времени этой высылки вплоть до смерти Трубецкого его судьба проходила под знаком особого нерасположения к нему Николая I и всех «верхов». Это выясняется из переписки секретной части инспекторского департамента. В январе 1840 г. Трубецкой вторично высылается, на этот раз на Кавказ. Вместе с Лермонтовым и членами «кружка шестнадцати» он участвовал в сражении при р. Валерик и был здесь тяжело ранен. Несмотря на это, в награде ему было так же, как и Лермонтову, отказано. В феврале 1841 г. он приезжает в отпуск в Петербург для прощания с умирающим отцом и лечения раны. Николай I лично налагает на него домашний арест. Во все время пребывания Лермонтова и его друзей по «кружку шестнадцати» в Петербурге Трубецкой безвыходно находился дома, «не смея ни под каким предлогом никуда отлучаться», а в апреле, следуя «высочайшему повелению» царя, еще больной, был отправлен назад на Кавказ. Здесь он поселился вмеете с Лермонтовым и через месяц был его секундантом на дуэли с Мартыновым». Здесь теперь приведено примерно все, что до сего времени было известно о С. В. Трубецком. В дополнение к этим сведениям можно еще упомянуть о двух относящихся к нему неопубликованных архивных документах.

Первый из них представляет собой рекомендательное письмо от 24 января 1840 года на имя генерала П. X. Граббе, посланное отцом С. В. Трубецкого с просьбою принять его сына под генеральское покровительство. «В приятной уверенности,— пишет старик Трубецкой,—что Ваше превосходительство не забыли еще меня, вашего прежнего товарища, и в лестной по сему надежде на дружеское ко мне благорасположение, я обращаюсь теперь к вам и поручаю сына моего поручика князя Сергея Трубецкого в милостивое покровительство ваше; покорнейше и убедительнейше прошу принять его с милостивым участием. Желание служить под начальством вашим и воспользоваться случаями к отличию на военном поприще побудило молодого человека перейти в Кавказский корпус, и в сем положении моему отеческому сердцу остается только утешать себя приятною мыслью, что он найдет в вас покровителя, отца-командира и заслужит ваше внимание»...

Второй документ — приказ по войскам Кавказской Линии от 8 февраля 1840 года о зачислении кн. С. В. Трубецкого на службу.

Вот его текст: «Назначаются: лейб-гвардии кирасирского его величества полка корнет князь Трубецкой — состоять по кавалерии поручиком с прикомандированием к Кавказскому Линейному казачьему войску».

Оба документа ставят под сомнение утверждение Э. Г. Герштейн, что в январе 1840 года Трубецкой был вторично выслан на Кавказ.

Невозможно предположить, чтобы отец С. В. Трубецкого, говоря о своем высланном на Кавказ сыне, мог писать, что «желание служить под начальством вашим и воспользоваться случаями к отличию на военном поприще понудило молодого человека перейти в Кавказский корпус». Старику Трубецкому было, конечно, хорошо известно, что командующий войсками на Кавказской Линии генерал Граббе не мог не знать, на каких основаниях прибывает к нему тот или другой офицер и потому едва ли князь решился бы ввести генерала в заблуждение.

О том, что С. В. Трубецкой поехал в 1840 году на Кавказ добровольно, можно заключить и из приведенного выше приказа по Линии, в котором не только нет никакого намека на ссылку, но даже отмечено повышение в чине, чего при ссылке не могло быть. Приказ этот, последовавший вслед за письмом старого князя, может также свидетельствовать, как внимательно отнесся Граббе к своему прежнему сослуживцу.

М. П. Глебов

Хотя Михаил Павлович Глебов (1818—1847) был секундантом Мартынова,98 с Лермонтовым он, по-видимому, находился в самых лучших отношениях. Вообще, он пользовался добрым расположением всех, его знавших. В историческом очерке Николаевского кавалерийско­го училища, бывшей школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, за 1823—1873 годы о Глебове приведены такие сведения:

«...в 1847 году убит на Кавказе... отличный офицер... ротмистр лейб-гв. конного полка Глебов 2-й, подававший блестящие надежды в будущем и искренне любимый товарищами за веселый и приветливый нрав. Глебов выпущен из школы в один год с знаменитым Слепцовым и почти вслед за ним поехал на Кавказ, где в одной из экспедиций 40-го года получил жестокую рану в руку, лечился в Пятигорске и тут-то по приглашению Н. С. Мартынова был секундантом в его  роковой дуэли с Лермонтовым. Военный суд приговорил поручика Глебова к содержанию в крепости и к переводу в армию; государю императору благоугодно было освободить его от этой ответственности в уважение храбрости и тяжкой раны, полученной им в бою с неприятелем. Назначенный затем адъютантом к генералу Нейдгарту, командовав­шему Кавказским корпусом, Глебов был захвачен в плен партиею хищников па большой дороге около Ставрополя, долго томился в неволе и, наконец, был выкраден известным горским наездником Атарщиковым. Тогда для Глебова открылась блестящая карьера: в чине ротмистра лейб-гв. конного полка, увешанный крестами за прежнюю службу, он был назначен адъютантом к наместнику Кавказа кн. Воронцову, который оказывал ему особенное расположение. Но счастье лелеяло его недолго; через два года, участвуя в осаде аула Салты, он был назначен командовать застрелыцичьею цепью, и здесь, во время ничтожной перестрелки, происходившей 28 июля, убит наповал пулею в голову». Хорошо знавший Глебова А. И. Васильчиков, вместе с ним участвовавший в качестве секунданта в последней дуэли Лермонтова, посвящает ему такие сочувственные строки:

«28 июля 47 г. убит был в Дагестане под селением Салты адъютант наместника кавказского М. П. Глебов. Он умер, как и многие умирают на Кавказе, без шума, но с твердью, в чине ротмистра гвардии, на 28 году от роду. И смерть его, как и жизнь, была      проста, коротка и славна. Кто знал его, милого друга, верного товарища, храброго офицера, кто испытывал его веселое радушие, светлый ум и доброе сердце, тот верно сохранил ему память сердечную. Но он достоин и памяти общественной, если только труды, страдания, раны, мучительный плен могут заслужить 28-летнему ротмистру благодарность и сострадание людей. Если же мы и судим пристрастно, то да извинит нас тесная дружба с покойником, и пусть этот рассказ будет принят только как сердечное воспоминание, как надгробная молитва».

Имеется и еще несколько довольно любопытных документов, извлеченных из фонда Центрального госу­дарственного архива Грузинской ССР, которые уточняют и дополняют приведенные выше сообщения о пле­не Глебова. В частности, следует отметить, что утверждение о том, что Глебов «долго томился в плену», неверно. Взятый в плен 28 сентября 1843 года, он ровно через два месяца — 28 ноября того же года — прибыл уже на наш военный пост Шалоховский. Неточным является и сообщение о лице, освободив­шем Глебова. Таковым явился не Атарщиков, а ногайцы — князь Бий Карамурзин и уздень Мамгаза Балялов.

В заключение следует немного остановиться на отношениях М. П. Глебова с М. Ю. Лермонтовым. Сохранившиеся материалы указывают, что эти отношения были самыми близкими. Мы знаем, что в преддуэльные дни Глебов делал все для примирения противников и не его вина, что ему не удалось этого добиться. Очень трогательно было его отношение к убитому поэту на месте дуэли.

«Тело Лермонтова,— пишет Висковатый,— все время лежало под проливным дождем, накрытое шинелью Глебова, покоясь головою на его коленях. Когда Глебов хотел осторожно спустить ее, чтобы поправиться — он промок до костей — из раскрытых уст Михаила Юрьевича вырвался не то вздох, не то стон; и Глебов остался недвижим, мучимый мыслью, что, быть может, в похолоделом теле еще кроется жизнь».

Безупречно держал себя Глебов и в период судебного следствия, в противоположность остальным находившимся под судом участникам дуэли и в первую очередь А. И. Васильчикову, во всем обвинявшем убитого, не останавливаясь перед всякого рода вымыслами.

А. И. Васильчиков

Роль Александра Илларионовича Васильчикова (1818—1887) в истории дуэли М. Ю. Лермонтова с Мартыновым до последнего времени оставалась недостаточно выясненной и разными исследователями и мемуаристами изображалась по-разному.Так, П. А. Висковатый, основываясь, очевидно, на относящихся к более позднему времени статьях А. И. Васильчикова о Лермонтове и на личных беседах с ним, считает этого участника дуэли одним из друзей поэта и считает абсолютно правдивыми его рассказы. Вот что он говорит в своей книге по поводу статьи Васильчикова «Несколько слов в оправдание Лермонтова от нареканий г. Маркевича»:

«Справедливая и горячая защита Лермонтова делает тем более чести кн. Васильчикову, что сам он в свое время немало чувствовал на себе сарказм Лермонтова».Однако с этим хвалебным отзывом о Васильчикове можно было бы согласиться лишь в том случае, если бы мы не знали о его более чем сомнительном поведении в преддуэльный период и затем во время следствия и суда над участниками дуэли.

Напомним те сведения о Васильчикове, которыми, со слов В. И. Чиляева, располагал П. К. Мартьянов. Вот как он изображает взаимоотношения Васильчикова с поэтом. «Умник» (одно из прозвищ Васильчикова, данных ему Лермонтовым) вел себя в Пятигорске очень тонко. Он, по словам В. И. Чиляева, зная силу сарказма Лермонтова, первоначально ухаживал за ним, часто бывал у него и с ним на прогулках и в гостиных общих знакомых, выслушивал, не обижаясь, от него всевозможные шутки, остроты и замечания, отшучиваясь в свою очередь, как господь бог положит на душу. Но с конца июня он вдруг перешел в тот лагерь, где враждебно смотрели на поэта. Внешние отношения оставались, конечно, те же, но близкая товарищеская связь была порвана. «Князь Ксандр» сделался молчалив, угрюмо вежлив и сдержан, частые беседы прекратились, на верзилинские и другие вечера он стал приходить изредка и ненадолго, как будто только для того, чтобы не было повода сказать, что светские отношения нарушены. Лермонтов все это видел и бросал ему в глаза клички: «Дон-Кихот иезуитизма», «князь-пустельга», «дипломат не у дел», «мученик фавора» и др... Все это, конечно, не могло служить к образованию той «искренней и чистосердечной дружбы», о которой князь писал в 1872 году, и «дипломат не у дел» сказался в нем».

П. К. Мартьянов отводит Васильчикову главную роль в организации интриг, погубивших поэта. Васильчиков сумел подстрекнуть Мартынова «обуздать» Лермонтова, уничтожить «выскочку и задиру», а после гибели поэта прикинулся одним из его лучших друзей.

Сообщаемые Мартьяновым сведения в большинстве своем довольно правдоподобные, тем более, что они исходят от лица, проживавшего летом 1841 года в одном доме с Васильчиковым. Если припомнить поведение Васильчикова во вре­мя следствия и суда над участниками дуэли и в последующее время, приблизительно до начала 70-х годов, то можно заметить, что все его симпатии были всецело на стороне убийцы поэта — Мартынова, которого он всячески старался оправдать в ущерб доброй памяти убитого. Конечно, Васильчиков, как и многие, не предвидел тогда высокой оценки творчества М. Ю. Лермонтова новым поколением. К началу 70-х годов это обстоятельство выяснилось достаточно определенно, и Ва­сильчиков, чувствуя за собой тяжелую вину и опасаясь грозного суда потомства, начал прилагать все старания, чтобы прикинуться одним из лучших друзей поэта. Он начал выступать в печати со статьями о Лермонтове, в которых, уклоняясь от чистосердечного признания о своем действительном отношении к поэту, постарался создать у читателей впечатление, что всегда был его другом и защитником. Мы уже видели, что ему удалось убедить в своих дружеских чувствах к Лермонтову даже такого авторитетного исследователя, как П. А. Висковатый, не говоря уже о многих других.

Новые источники показывают, что считавшееся до сего времени классическим описание поединка Васильчиковым представляет собою в значительной степени вымысел, придуманный для защиты убийцы и рассчитанный на то, что при ограниченном числе участников интриги подробности трагедии никогда не будут раскрыты.

Здесь имеются в виду, прежде всего, дневниковые записи и письма московского почт.-директора А. Я. Булгакова по поводу гибели поэта. Сообщаемые им подробности дуэли, которую правильнее было бы квалифицировать как прямое убийство, подтверждаются и другими источниками, приведенными в статье Э. Г. Гер- штейн «Отклики современников на смерть Лермонтова».

Такими же, вероятно, соображениями можно объяснить ложные показания Васильчикова во время первоначального следствия по делу о дуэли. Он всячески старался оправдать себя и других участников дуэли, взваливая всю вину за происшедшее на убитого поэта. Такой же тактики придерживался, как увидим, и Мартынов. Для примера приведем объяснение Васильчикова и других подсудимых о поводах к дуэли. Отвечая на основной вопрос о причине, послужившей поводом к дуэли, Мартынов в своем первомобъяс­нении писал:

«На вечере в одном частном доме у [Верзилиных] за два дня до дуэли он вывел меня из терпения, привязываясь к каждому моему слову, на каждом шагу показывая явное желание мне досадить»...

Это объяснение Мартыновым повода для ссоры ничем не подтвердилось. Из воспоминаний присутствовавшей на вечере падчерицы Верзилина Эмилии Александровны мы знаем, что единственным поводом к ссоре были случайно услышанные Мартыновым насмешливые слова поэта по его адресу: «Montagnard au grand poig- nard» (Горец с большим кинжалом). О том, что Лермонтов в этот вечер вовсе не стремился вывести его из терпения, свидетельствует и показание хозяйки дома М. И. Верзилиной:

«13 числа июля месяца,— показывает она,— были вечером у меня в доме господин Лермонтов и Мартынов, но неприятностей между ними я не слыхала и не заметила, в чем подтвердят бывшие тогда же у меня гг. поручик Глебов и князь Васильчиков».

Посмотрим теперь, какие объяснения дали по этому вопросу секунданты.

После совершенно ясных показаний М. И. Верзилиной, опровергающих версию Мартынова, они, конечно, не могли поддержать эту версию, и по шестому вопросу следствия (о причинах дуэли) отделались совершенно неопределенными показаниями о насмешках Лермонтова, ссылались на свидетельства других лиц. Однако Васильчиков, в отличие от Глебова, таким бессодержательным показанием не ограничился и внес по восьмому пункту вопросного листа (кто из дуэлистов прежде сделал вызов на дуэль?) свое добавление. Указав на Мартынова, как на лицо, сделавшее формальный вызов, он добавил: «...но при сем долгом считаю прибавить, что в самый день ссоры, когда майор Мартынов при мне (курсив наш —С. Н.) подошел к поручику Лермонтову и просил его не повторять насмешек, для него обидных, сей последний отвечал, что он не в праве запретить ему говорить и смеяться, что, впрочем, если обижен, то может его вызвать и что он всегда готов к удовлетворению»..

 Из дополнительных показаний Васильчикова и Глебова от 27 июля мы знаем, что оба секунданта в основном почти одинаково нарисовали обстановку, при которой между Лермонтовым и Мартыновым произошел тот самый разговор, который предшествовал вызову на дуэль.

У Васильчикова: «Я не был свидетель насмешек, обидевших майора Мартынова, а узнал об этом уже позже. При выходе из того дома [Верзилиных — С. П.], я с корнетом Глебовым пошел вперед; майор Мартынов ос­тановил поручика Лермонтова и они остались назади...»

У Глебова: «...о происшедшей ссоре я узнал после, возвратившись домой. Мартынов и Лермонтов остались назади по выходе из дому, я же и Васильчиков шли впереди».

Спрашивается, как могло случиться, что из двух лиц, находившихся вместе, только Васильчиков слышал этот разговор, причем в изложении, близком к показанию Мартынова, а Глебов не слышал ничего и о ссоре узнал только дома? По-видимому, Васильчиков сознательно говорил неправду, чтобы полностью подтвердить такое же неправдивое, наспех придуманное показание Мартынова.

После всего вышеизложенного версия П. А. Висковатого, реабилитирующая Васильчикова, вызывает оп­ределенные сомнения.

Р. И. Дорохов

Руфин Иванович Дорохов (1801 —1852) — участник кавказских войн, вместе с М. Ю. Лермонтовым в 1840 году пребывал в Галафеевской экспедиции. От раненого Дорохова поэт принял командование отрядом «охотников». П. А. Висковатый значительное внимание уделил ходившим тогда в Пятигорске слухам об участии Дорохова в подготовке дуэли Лермонтова.

«В дело,— пишет Висковатый,— вмешались и посторонние люди, как например, Дорохов, участвовавший в 14 поединках. Для людей, подобных ему, а тогда в кавказском офицерстве их было много, дуэль представляла приятное препровождение времени, щекотавшее нервы и нарушавшее единообразие жизни и пополнявшее отсутствие интересов».

«Даже есть полное вероятие,—продолжает он,— что, кроме четырех секундантов: князя Васильчикова, Столыпина, Глебова и князя Трубецкого, на месте поединка было еще несколько лиц в качестве зрителей, спрятавшихся за кустами — между ними и Дорохов».

Несколько далее, говоря о преддуэльной встрече противников в селении Каррас, Висковатый сообщает:

«Говорят, Мартынов приехал туда на беговых дрожках с кн. Васильчиковым». И в примечании к этому месту добавляет:

«Другие говорят — с Дороховым, что сомнительно, потому что в Пятигорске старожилы говорили, что Дорохов 15-го июля под вечер много разъезжал верхом на коне и что знавших этого человека его суетня поразила: «Что-нибудь да замышляется недоброе, если Дорохов так суетится!» О какой-то неясной, очевидно, некрасивой, роли Дорохова в истории дуэли Лермонтова говорилось и в малодостоверных рассказах майора Карпова в передаче С. Филиппова.

Противоположное мнение приводится в воспомина­ниях Н. П. Раевского. Хот;я последний называет Дорохова бретером, участником 14 дуэлей, но сообщаемый им совет этого «бретера» — разлучить противников на некоторое время с расчетом, что раздражение пройдет, а там, бог даст, сами помирятся»,— свидетельствует о стремлении Дорохова утихомирить противников. В таком же смысле высказывается и Э. А. Шан-Гирей в статье, опубликованной в журнале «Север» (1891, №12, с.748). «Несправедливо,— пишет она,— также предполагать Дорохова подстрекателем».

Наконец, о горячем сочувствии Дорохова к погибшему поэту свидетельствует сцена, о которой сообщается в воспоминаниях декабриста А. С. Гангеблова. «Когда,— рассказывает он,— был убит Лермонтов, священник отказался было его хоронить, как умершего без покаяния. Все друзья покойника приняли живейшее участие в этом деле и старались смягчить строгость приговора. Долго тянулись недоумения. Дорохов горячился больше всех, просил, грозил и, наконец, терпение его лопнуло: он как буря накинулся на бедного священника и непременно бы избил его, если бы не был насильно удержан князем Васильчиковым, Львом Пушкиным, князем Трубецким и другими».

Следует сказать, что этот «бедный», по словам Гангеблова, священник был, по-видимому, известный сутяга и кляузник Эрастов, возбудивший потом целое дело против хоронившего поэта протоиерея Александровского.

Мы, видим, таким образом, что мнения относительно участия Дорохова в дуэли не являются единодушными. Чтобы можно было сделать. по этому вопросу наиболее правдоподобное заключение, необходимо выяснить, что нам еще известно о Дорохове.

О Р. И. Дорохове составилось представление как о неисправимом бретере (заядлом дуэлянте, скандалисте), неоднократно разжалованном за участие в дуэлях в рядовые. А между тем новые архивные документы подобных сведений не подтверждают. По ним можно установить только два случая раз­жалования Дорохова в рядовые, и оба раза это произошло не из-за дуэли, а по другим причинам.

В списке «Штаб- и обер-офицеров Нижегородского драгунского полка, бывших разжалованными и потом прощенными», от 1 мая 1832 года в графе «За что и когда были разжалованы и когда прощены» о поручике Дорохове приводятся такие сведения:

«За буйство и ношение партикулярной одежды 1820-го года декабря 5 дня по высочайшему приказу был разжалован из прапорщиков учебного карабинерного полка в рядовые до выслуги и определен в грена­дерский наследного принца Прусского полк; из коего переведен 1824-го августа 22 дня, в 3-й баталион Тарутинского пехотного полка, а 1827-го года генваря 28 по высочайшему повелению выключен в Отдельный Кавказский корпус и по предписанию бывшего корпусного командира ген. от инфантерии Ермолова того же года февраля 23-го определен в сей Нижегородский драгунский полк, в котором за отличие в сражении против персиян в 1827 году по высочайшему повелению того же года декабря 7 дня произведен в унтер-офицеры; 1828-го года января 1 дня, по высочайшему приказу, за отличие против персиян произведен в прапорщики; того же года декабря 3-го по высочайшему приказу за отличие в сражении против турок произведен в поручики».

В том же списке, в графе «как ведет себя по службе» отмечено «очень хорошо». В графе «какой нравственности» имеется отзыв: «очень хорошо». Из этого документа можно с достаточной вероятностью установить, что в 1820 году произошло первое разжалование Дорохова. Причина разжалования не имела ничего общего с бретерством. Семь лет пришлось ему тянуть солдатскую лямку. Только после перевода в 1827 году па Кавказ он сумел быстро отличиться в военных действиях против персиян и турок и получить один за другим несколько офицерских чинов. В 1832 году он был уже поручиком. В 1837 году Дорохова можно было уже встретить отставным штабс-капитаном в Москве, но снова под судом. В начале следующего 1838 года он был во второй раз разжалован в рядовые. Подробности о его новой истории находим в архивах Ш-го отделения.Обстоятельства этого дела таковы. Проживая в Москве, Дорохов с переменным успехом ведет крупную карточную игру, попадает через своего бывшего товарища князя Вяземского, не подозревая того, в компанию великосветских шулеров и делается жертвою их мошенничества. Не находя другого выхода, он вызывает князя Вяземского на дуэль, а затем, через некоторое время после того, как секунданты уладили этот инцидент, теряет терпение и в исступлении, которое он объясняет прежней тяжелой раной в голову, подвернувшимся под руку кинжалом наносит удар бесчестному игроку Сверчкову. После окончания этого дела Дорохов снова оказывается рядовым в кавказской армии, где он блестящими подвигами добивается производства весною 1841 года в чин корнета, и в этом чине появляется летом того же года в Пятигорске. Вот некоторые подробности этого события из докладной записки московского обер-полицеймейстера Цынского, производившего дознание по данному делу.    «Дорохов объяснил,— сообщает Цынский,— что по получении отставки и по прибытии в Москву, отставной поручик кн. Вяземский возобновил с ним знакомство, как прежний сослуживец, и предложил играть вместе, говоря, что он, Дорохов, не зная тонкостей игры, рискует ежедневно быть обманутым, чего при его сообществе опасаться не должно, ибо Вяземский будет наблюдать за игрою противника. Дорохов, проведя 16 лет в кругу благородных бивачных товарищей и будучи доверчив, не усомнился и в этом случае в приязни старого сослуживца. Вяземский познакомил его с отставным ротмистром Сверчковым, которого называл лучшим своим другом и человеком испытанной честности. Дорохов поверил этому. У Вяземского бывали вечера, где Дорохов, играя в доле с Вяземским и Сверчковым, выигрывал. Когда же играл против них, то всегда проигрывал и был столько ослеплен, что не внимал ни советам жены, ни предварениям знакомых быть осторожным».

Эта доверчивость Дорохова и явилась причиной его последующих злоключений.

Кроме пристрастия к карточной игре, вторым крупным недостатком Дорохова следует считать его крайнюю несдержанность. Об этом, в частности, мы можем судить по воспоминаниям сосланного на Кавказ по делу декабристов М. И. Пущина.

Он рассказывает, как однажды Дорохов за неумышленную задержку в дороге «начал тузить» своего денщика.

«Увидев это,— пишет М. И. Пущин,— я приказал денщику своему Кирилову запрягать лошадей и объявил Дорохову, что так как условие нарушено, и, не желая другой раз быть свидетелем подобных сцен, я его оставлю и предпочитаю ехать один, чтобы оборонить от побоев людей моих и его не вводить в искушение. Дорохов давал мне новые клятвенные обещания вести себя прилично, только чтобы я позволил ему вместе со мною ехать, но я остался непреклонен: сел в коляску, весьма скоро запряженную четверкою лошадей, отдохнувших в течение целого дня, и пустился по ночи вперед по дороге ко Владикавказу».

Тот же Пущин, рассказывая дальше о встрече  во Владикавказе с Пушкиным, говорит, что последний убеждал принять в их компанию Дорохова, который просил через поэта прощения и позволял Пущину при­бить себя, если он кого-нибудь при нем ударит.

Из воспоминаний Пущина мы видим, как Дорохова ценил А. С. Пушкин, да и сам автор воспоминаний.

«Пушкин,— пишет он,— все свое красноречие упот­реблял, чтобы меня уговорить согласиться на его просьбу, находя тьму грации в Дорохове и много прелести в его товариществе. В этом я был совершенно с ним согласен и, наконец, согласился на убедительную просьбу принять Дорохова в наше товарищество». Нет сомнения, что это обаяние Дорохова испытывал на себе и другой наш великий поэт — М. Ю. Лермонтов, которому в последние годы жизни неоднократно пришлось встречаться с Дороховым на Кавказе. Поэт участвовал вместе с ним в Галафеевской экспедиции 1840 года. Есть основание предполагать, что в том же 1840 году они вместе провели некоторое время в Кисловодске и, наконец, летом 1841 года снова и в последний раз встретились в Пятигорске.

В чем же могло проявляться обаяние Дорохова? Декабрист Гангеблов пишет о нем: «Он всегда дер­жал себя с достоинством, это был человек благовоспи­танный, приятный собеседник, остер и находчив. Но все это было испорчено его неукротимым нравом, который нередко в нем проявлялся ни с того ни с сего, просто из каприза...»

Это был человек исключительной храбрости. Об этом, наряду с отзывами современников, может свидетельст­вовать письмо самого Р. И. Дорохова от 9 февраля 1838 года, адресованное расследовавшему его дело московскому обер-полицмейстеру Цынскому. Это письмо написано после разжалованья в рядовые, которое Дорохов счел для себя милостивым наказанием, так как, вероятно, ожидал ссылки на каторгу. «Здоровье мое,— пишет Дорохов,— не совсем поправилось, но, желая как можно скорее загладить безумный поступок мои, я покорнейше прошу Ваше превосходительство благоволить отправить меня как можно скорее к месту назначения, где бы я мог доказать ценою всей крови своей, что не забыл и вновь пламенно желаю служить государю и России. Лев Михайлович! Я знаю своих кавказских товарищей — они храбры до безумия. Чтобы отличиться в рядах их, надо тысячи раз рисковать жизнью, а мне необходимо, мне стыдно не отличиться: я вечный должник царя нашего и сын покойного Дорохова... Признаюсь, во время следствия по болезненному моему беспамятству, избегая быть запутанным клеветами хитрых на меня доносчиков и чувствуя себя виновным по закону, а не совести, я решился не оправдываться, но с покорностью ждать приговора...»

По-видимому, вскоре после своего письма Дорохов был отправлен на Кавказ и по своему обыкновению не раз блестяще отличился в военных действиях с горцами. Уже 23 июля 1838 года получено было уведомление, что «государь император высочайше повелеть соизволил: рядового Тенгинского пехотного полка Руфина Дорохова за отличное мужество и самоотвержение, оказанное при крушении судов наших у черкесских берегов, произвести в унтер-офицеры». В том же 1838 году за блестящее участие в экспедициях этого года он был представлен к чину прапорщика. Однако на этот раз награждение вышло не скоро. Он получил этот первый офицерский чин только по «высочайшему» приказу от 16 апреля 1841 года. Вскоре же после того приказом по отдельному Кавказскому корпусу от 30 июля 1841 года за № 99 было объявлено о награждении Дорохова знаком отличия военного ордена, иначе — солдатским Георгиевским крестом «За отличие, оказанное в экспедиции против горцев в 1840 г. в Большой и Малой Чечне».

Приведенные данные об отличиях и наградах, конечно, далеко не исчерпывающие, показывают, что свою клятву, данную в письме к Цынскому — загладить свой проступок, он сдержал в полной мере. Эти черты благородства Дорохова, равно как и засвидетельствованные многими его доброта и великодушие, несовместимы с участием в каких-нибудь низких интригах, а тем более по отношению к М. Ю. Лермонтову, который был его боевым товарищем. Вот почему утверждения майора Карпова, а за ним и биографа поэта об участии Дорохова в преддуэльной интриге в свете всех этих материалов мало достоверны.

После гибели М. Ю. Лермонтова Дорохов продолжал служить на Кавказе в небольших офицерских чинах и погиб в 1852 году во время одного из сражений, изрубленный вместе с несколькими другими храбрецами незаметно подкравшейся партией горцев.

Очевидец рассказывает:

«На моих глазах было, когда погибли наказной атаман Кавказского Линейного войска Круковский, майор Полозов и начальник ракетной команды Руфин Дорохов. Кстати, как удивлен я был, читая «Войну и Мир» Толстого 30 лет тому назад. Ведь его Долохов написан с моего старого знакомого Руф. Ив. Дорохова. Толстой мог знать его в самый последний год его жизни, так как Дорохов убит не больше, как год спустя по прибытии Льва Ник. Толстого на Кавказ. Но, несомненно, что все характеристические черты и особен­ности Долохова взяты Толстым с Дорохова. Да, это был человек, даже на Кавказе среди отчаянно храбрых людей, поражавший своей холодной, решительной смелостью».

Л. С. Пушкин

Лев Сергеевич Пушкин (1805—1852), брат А. С. Пушкина, во время своего пребывания на Кавказе довольно близко познакомился с М. Ю. Лермонтовым. Оба они были участниками Галафеевской экспедиции 1840 года, вместе проводили конец 1840 года и первые дни 1841 года в Ставрополе, а затем снова встретились незадолго до смерти поэта в Пятигорске. Об этих встречах сохранились сведения в биографических материалах о М. Ю. Лермонтове. Об участии обоих приятелей в одном весело прове­денном, но рискованном ужине за чертой лагеря Галафеевского отряда известно из рассказа Д. П. Палена. О совместном пребывании Л. С. Пушкина и М. Ю. Лермонтова в Ставрополе по окончании Галафеевской экспедиции мы находим сведения в воспоминаниях А. Есакова и А. И. Дельвига. Описывая обеды у командующего войсками генерала П. X. Граббе, А. И. Дельвиг рассказывает:

«За обедом всегда было довольно много лиц, но в разговорах участвовали Граббе, муж и жена, Траскин, Лев Пушкин, бывший тогда майором, поэт Лермонтов, я и иногда еще кто-нибудь из гостей. Прочие все ели молча. Лермонтов и Пушкин называли этих молчальников картинного галерею. Лермонтова я увидел в первый раз за обедом 6 января 1841 года. Он и Пушкин много острили и шутили с женою Граббе, женщиною небольшого ума и малообразованною. Пушкин говорил, что все великие сражения кончаются на «О», как-то: Маренго, Ватерлоо, Ахульго и т. д. Я тут же познакомился с Лермонтовым и в продолжение всего моего пребывания в Ставрополе виделся с ним и с Пушкиным. Они бывали часто у меня, но с первого раза своими резкими манерами, не всегда приличными остротами и в особенности своею страстью к вину не понравились жене моей. Пушкин пил не чай с ромом, а ром с несколькими ложечками чая, и, видя, что я вовсе рома не пью, постоянно угощал меня кахетинским вином...»

О последней встрече Л. С. Пушкина и М. Ю. Лермонтова летом 1841 года в Пятигорске мы знаем по воспоминаниям декабриста Н. И. Лорера.

«Лев Пушкин,— пишет он,- приехал в Пятигорск в больших эполетах. Он произведен в майоры, а все тот же! Прибежит на минуту впопыхах, вечно чем-то озабочен,— уж такая натура!»...

В этот период Пушкин, так же как и Лермонтов, являлся постоянным посетителем дома Верзилиных. В его присутствии произошла и ссора поэта с Мартыновым. Сохранился также рассказ В. И. Чиляева в передаче П. К. Мартьянова о том, что Лев Сергеевич Пушкин посещал квартиру Лермонтова. О Льве Сергеевиче Пушкине можно найти немало воспоминаний его современников. Мы напомним заслу­живающие доверия воспоминания хорошо знавшего Л. С. Пушкина его сослуживца Григория Ивановича Филипсона.

«Здесь кстати будет сказать несколько слов,— пишет он,— о новой личности, с которою я познакомился. Это был Лев Сергеевич Пушкин, младший брат великого поэта, известный более под именем Левушки. В то время он был капитаном, состоял по кавалерии и при генерале Раевском, с которым был в дружеских отношениях. В литературном кружке, где были лучшие тогдашние молодые писатели, личность Льва Пушкина была охарактеризована двумя стихами:

             А Левушка наш рад,

            Что брату своему он брат.

Между братьями было большое наружное сходство, кроме цвета кудрявых волос на голове: у поэта они были черные, а у брата почти белые. Поэтому он называл себя «белым арапом». Лев Пушкин был хорошо образован, основательно знал французскую и особенно русскую литературу; сочинения своего брата он знал наизусть и прекрасно их читал. Вообще он имел замечательную чуткость к красотам литературы. Он был приятный и остроумный собеседник; искренняя веселость, крайняя беззаботность и добродушие невольно привлекали к нему; но нужно было его хорошо узнать, чтобы другие недостатки и даже пороки не оттолкнули от него. Он слишком любил веселую компанию, пил очень много, но я не видел его пьяным. Образ жизни вел самый беспорядочный и даже выдумывал на себя грязные пороки, которых, может быть, и не имел. Общество великосветской молодежи втянуло его с детства в свой омут и сделало его каким-то российским креве (фр.creve - забулдыга). Впо­следствии он был членом одесской таможни, женился и стал вести порядочную жизнь. Последнему желал бы верить, потому что чувства добра и чести в нем не заглох­ли под корою легкомысленной распущенности нравов.

Пушкин был почти неразлучен с генералом Раевским. Последний был большой мастер утилизировать людей, но не мог заставить Пушкина заниматься чем-нибудь серьезно, кроме писания под его диктовку. Кажется, в Нижегородском драгунском полку он был его адъютантом; по крайней мере, об этой эпохе он шутя говорил: «Когда мы с генералом Раевским командовали Нижегородским драгунским полком...» Если это правда, то я сомневаюсь в особенном благоустройстве того полка...»

 Позднее Лев Сергеевич стал относиться к служебным делам гораздо серьезнее. В Центральном государственном историческом архиве Грузинской ССР нам удалось найти его рапорты по вопросу о положении в Чечне перед Галафеевской экспедицией. Они свидетельствуют, что в этот период Л. С. Пушкин пользовался полным доверием высшего военного начальства и, несмотря на свой скромный чин, выполнял довольно ответственные поручения. Первый из этих рапортов от 20 марта 1840 года за № 20, обстоятельный и интересный по содер­жанию, со сведениями о Шамиле доказывает способность Льва Сергеевича Пушкина быстро ориентироваться в трудной обстановке и умение свободно владеть пером.

Рапорт написан собственноручно Л. С. Пушкиным прекрасным, разборчивым почерком. Не удивительно, что его брат поручал ему переписывать набело свои новые произведения.

Из других документов, хранящихся в том же архиве, можно узнать о двукратном награждении Л. С. Пушкина в небольшой период времени за отличие в делах против горцев.

Нет сомнения, что близким дружеским отношениям, установившимся на Кавказе между М. Ю. Лермонтовым и братом великого поэта, во многом способствовал тот глубокий интерес, который Лермонтов проявлял к личности А. С. Пушкина.

Об этих дружеских отношениях свидетельствует, в частности, сообщение Л. А. Сидери. Рассказывая, со слов своего отца, как в доме Верзилиных все были взволнованы только что полученным известием о гибели поэта на дуэли, он дальше продолжает:

«Вдруг вбегает сильно возбужденный Лев Сергеевич Пушкин, приехавший на Минеральные Воды, с волнением говорит: «Почему раньше меня никто не предупредил об их обостренном отношении, я бы помирил»...

О последних месяцах жизни Льва Сергеевича мы находим сведения в записках декабриста Н. И. Лорера.

«Он занемог водяною в груди,— пишет Лорер,— ездил в Париж и получил облегчение, но, возвратившись, снова предался своей гибельной привычке и скоро угас, в памяти и с тою веселостью, которая преобладала в нем всю жизнь его. С улыбкою повторял он: «Не пить мне более кахетинского!» На руках товарища моего по Сибири А. И. Вегелина скончался Л. Пушкин на 47 го­ду от роду».

© Ставропольская краевая детская библиотека им.А.Е. Екимцева, 2013-2015. Все права защищены.
Использование материалов только со ссылкой на palitra.ekimovka.ru