Сургучёв, И.Д. Ванькина молитва [Текст] // Сургучёв И.Д. Губернатор: повесть, рассказы / И.Д. Сургучёв; вступ. статья А.М. Кузнецова. – Москва, 1987. – С. 241-153. – (Из наследия).

 

Ванькина молитва

Рассказ

I

Ванька, мужчина восьми лет, уже минут десять как про­снулся. В былые времена, так недели три тому назад, он сейчас бы соскочил с широкой материнской кровати, про­скочил одной ногой на крыльцо, умылся, натянул бы шта­нишки и в мгновение ока очутился бы за воротами, где в это время уже начиналась обычная жизнь пригородья: проходило стадо, запоздавшее благодаря вечному пьянству пастуха Сиволдая, малого без одного уха и без царя в го­лове, как отзывались о нем его доверители; бабка Кириллиха уже второй раз ругалась со своей невесткой из-за невымытых сковородок или по поводу другого, подобного же случая; показывался, отправляясь на нищенство в город, бывший звонарь кафедрального собора, Никифор, лохматый, похожий на домового старик. Борода у него была длинная и всклокоченная, и ребят пугали, говоря, что в ней водятся мыши.

Мальчишки, которых в пригороде было так же много, как мух в летний день, приступали к исполнению своих обязанностей. Они, в почтительном расстоянии от Никифора, становились в ряд, прикладывали трубой руки ко рту и орали что есть мочи:

       Сороко-умов! Сороко-умов!

Никифор, которому, по каким-то таинственным причи­нам, эта фамилия была ножом в сердце, шел вперед, отки­нув свою суму на плечо, и терпел, долго терпел, но так как, по законам природы, всякому терпению, даже ожесточенному, положен предел,— то старый звонарь вдруг срывался с места, схватывал комок земли, камень или что первое по­падется в руки,— и летел как оглашенный за ребятами. А те рассыпались как горох.

      Ах вы подлецы, прохвосты, погибели на вас, окаяных, нету-ти!..— кричал Никифор, разыскивая ребят.— Я вам покажу Сорокоумова! Не вам, чертям, так отцу вашему, матери! Стекла в домах повышибу! Эй, кто там? Слы-ы-шишь? Скажите вашим выродкам, чтоб не сметь мне этого слышать! Слышите, анафемы? Не сметь мне этого слышать!

Обыкновенно все жители пригородья расходились уже по делам: бабье — на базар, мужики — на огороды; оставались одни ребята да старуха Кириллиха, но та сама была глухая, да и к тому же всегда занималась своим собственным делом: ругалась с беременной невесткой. И стоял Сорокоумов один на дороге, никем не услышанный, с каким-нибудь опасным орудием метания в руке, ожесточенный, озлоблен­ный, с пьяными, воспаленными глазами, и ждал, не покажется ли откуда-нибудь, из-за забора или из-за дерева, ка­кая-нибудь сорвиголова. Но головы были осторожны, и толь­ко разве откуда-нибудь, откуда звонарь меньше всего ожи­дает  врага,   вдруг  потянется  тоненький,   ехидный  голосок:

  Сороко-умов!

Сорокоумов опять срывался с места и летал по улице, как раненый лев. Он начинал ругаться, обещал сказать об этом полицмейстеру, что так дальше жить нельзя, потом решал, что говорить об этом полицмейстеру мало, да он, немец, и не поймет,— а нужно будет самому поймать како­го-нибудь негодяя и повесить его на первой осине или умо­лить бога, чтобы это проклятое предместье с его оглоедами огородниками провалилось к чертовой матери... Но потом ему начинало казаться, что и этого мало, когда давным-давно нужно бы провалиться в тартарары и самому городу, в котором нет ни одного порядочного подбора колоколов — и такие звонари, как он, Никифор, должны оставаться не у дел. Ребята давно, уже два раза, выкупались и уже обсу­дили половину плана, как сделать набег на тутовник; Ки­риллиха уже напилась чаю и ругает невестку, что вода в самоваре была недокипяченая и что, вследствие этого, у ней теперь живот будет два дня болеть,— а Сорокоумов все сто­ит и клянет свою судьбу, плачет горючими слезами, дает торжественные клятвы бросить проклятую отраву, как он именует водку, говорит, что ему нужно только приодеться и поехать в Москву, где все колокола с серебром,— и тогда ему, Никифору Тимофеевичу, цены нет. Наконец, он мед ленно поднимается по пыльной заезженной дороге в гору, на которой стоит город, и видно, как его согнутая, оборванная фигура с мешком назади тянется к вокзалу и как он кланя­ется прохожим, протягивая руку.

Сорокоумов — это великолепный пример, что в пред­местье жилось весело. Кроме того, умный человек всегда, только была бы охота, находил себе там массу других, не менее великолепных удовольствий. Например, бывалые лю­ди, вроде Афоньки Головастика, уверяли, что стоит под­няться на гору в город, и самые обыкновенные яблоки, ко­торые здесь можно видеть за любым забором и которые, так сказать, сами просятся в руки,— в городе стоят десять копеек за фунт, и едят их там, поэтому только такие госпо­да, которые для простого смертного, все равно что солнце для букашки. А в предместье будь только предприимчив, не выбирай заборов с гвоздями, которые вредны для штанов, знай, где живет хозяин, у которого ружье не заряжено горохом или просом,— и карманы будут трещать от добра, за которое в городе нужно платить гривенник. И если бы у человечества не было таких мест в теле, которые для проса или гороха, выпаленного из ружья, все равно что масло для каши,— на свете жилось бы еще легче, ибо даже недося­гаемые сады грузина Кикнадзе сделались бы доступными царю природы.

II

Сегодня Ванька лежал в постели, один в хате, так как мать его еще в три часа утра ушла в город торговать зе­ленью и молоком,— и обсуждал все то, что ему до сих пор пришлось пережить и что предстоит в будущем. Вышла та­кая оказия: оказалось, что ему, Ваньке, нужно зарабатывать деньги и, что еще страннее,— что он может зарабатывать их, те самые медные, круглые пятаки и трехкопеечники, которые мать всегда приносила с базара и считала своими мозолистыми, заскорузлыми пальцами, причем, рассматри­вая иную монету на свет, говорила, неодобрительно качая головой:

  Ишь ты! Всучили! Совсем стертая!

Он, Ванька, может зарабатывать их, и не только может, но выходит такая оказия, что и должен, ибо всякий поря­дочный единственный сын, раз он уже вырос, должен кор­мить свою старуху мать, которой пришла пора бросить житейские дела и заняться спасением души. Это, конечно, такое положение, против которого Ванька особых возражений не имеет, но все-таки он был очень удивлен, когда в прош­лую середу, лишь только он сел есть постный борщ, мать ему сказала об этом и добавила, что уже хлопочет об опре­делении его на службу в трактир «Город Кострома», где служил его, Ванькин, покойный отец.

Ванька, откинув ногой ситцевое, из разноцветных лос­кутков одеяло, лежит на постели, смотрит в потолок, заки­нув руки за спинку кровати, и соображает, много ли ему нужно денег для поддержания жизни своей и материной. «Старуха, — думает он о последней, — съест немного, потому что корова — своя, молоко, следовательно, свое и этот расход из головы вон; но все-таки, как ни крутись, ко­пеек на двадцать в месяц сожрет. Сам на пятиалтынный слопаешь», — думает Ванька, морща лоб.

       А мне еще новые штаны надо всякий год! — вслух
решает он и поворачивается к окну, подпирая рукой задумавшуюся голову.— А где их возьмешь?

Потом Ванька вспоминает, что штаны можно устроить из оставшейся после отца хурды-мурды, и вопрос прини­мает грозные размеры, если подумать, что каждый чело­век, зарабатывающий деньги, должен носить сапоги. Даль­ше — больше, и оказалось, что на свете есть такая масса всяких непредвиденных расходов, каких и на бумагу не запишешь. Например, такие пустяки, как стричься и бриться.

       Все деньги надо! — решает Ванька со вздохом, пожимая плечами.— А откуда их, чертей, добудешь?

Его отец был пьяница и служил в «Городе Костроме» номерным, и когда его жалели, что он умер от водки, то говорили:

       Золотой был человек!

И Ванька помнит, как этот золотой человек, с колючим небритым подбородком, с какими-то странными осовелыми глазами, брал его, еще совсем маленького мальчишку, под мышки,   высоко,   до  самого   потолка  поднимал  и   говорил:

       Эх, ты мой наследник!

Или, научив Ваньку пойти к матери с папиросой в зу­бах, говорил, закатываясь мелким смехом, когда та начинала ругаться:

       Это не Ванька, а мешок с мармеладом!

А когда Ванька садился к нему верхом на колени и ехал, как казак за Дунай, то отец рассказывал ему:

       Вырастешь — грамоте тебя выучу! В школу тебя от­дам! Нотам тебя выучу! Бас у тебя будет! И поступим, братец ты мой, вместе с тобою в архиерейский хор. У меня, брат, замечательнейший тенор! Зам-мечательнейший! Сам архиерей хвалит, когда пою... Вон в том соборе пою,— ви­дишь, на горе высокая колокольня стоит? Там пою... Только хозяин, сволочь,— не каждый праздник пускает... А церковь там, брат, аграмадная!

И отец делал страшное лицо.

       Аграмадная! И иконы там... Бриллиантовейшие! Ар­хиерей послушает и скажет: «А кто это такой поет?» Ему ответят: «А это, ваше преосвященство, Корольковы, отец и сын». «Вот голоса! — скажет архиерей.— Дать им десятку на водку!» А регент скажет: «У них, ваше преосвященство, и дед, и прадед голосистые были. Бывало, деда на конюшню
ведут драть, а дед как запоет песню,— барин нюнить начнет да и скажет:   «Бросьте его, подлеца, пусть поет!»

Отец рассказывал хорошо и занятно, век бы слушал, ехать было так удобно, но приходила мать, сердитая, ворч­ливая, вырывала у него Ваньку и говорила:

       Налопался, азиатец проклятый? Все спустил, чтобы
тебе к вечеру издохнуть!

И презрительно добавляла:

       Тенор!

Ваньке было всегда жаль отца, который, покачиваясь, начинал шарить у себя в карманах и ничего не находил, потом откуда-то, из-за подкладки, вынимал что-то круглое, неровными шагами подступал к матери, совал ей что-то в руку и с усмешкой говорил:

       На тебе! Не сердись! Купи себе лихорадку! Под-да-
вись! Б-баба!

 Потом, в самую осень, когда по реке пошел лед, умер отец. Этот человек, который пел тенором в архиерейской церкви, лежал на столе, покрытый золотым одеялом, и лицо его было повязано платком, будто у него болели зубы. По Ванькиным справкам оказалось, что это было сделано для того, чтобы рот не расходился. Потом отца положили в кра­сивый ящик, который очень приятно было трогать рукой и из которого могла бы выйти великолепная голубиная будка,— и зарыли в землю.

Теперь Ванька понимает, что сделали с отцом. А тогда он был дурак, ничего не знал, ел крыжовник и спрашивал, зачем спрятали хорошего тенора в яму. При воспоминании об этом глаза Ваньки, повернутые к окну, медленно напол­няются крупными, теплыми слезами, ему до боли становит­ся жаль того небритого, колючего человека, который величал его мешком с мармеладом,— и он шепчет:

       Эх, дурак ты, что умер. Дурак! Вместе бы пели! Водку бы я не пил, все деньги отдавал бы тебе: черт с тобой,
пропивал бы и мои!..

После отца начались скучные дни. Мать плакала, никого родных не было, и один Ванька утешал ее и говорил, что папа вылезет из ямы, когда належится,— надоест! А так как отец из ямы не вылезал, а денег не было, то матери пришлось каждый день ходить в город и продавать там мо­локо и зеленый лук. А в прошлую середу она пришла и, когда сели за постный борщ, сказала:

  Ну, Ванюшка, нашла тебе место... Вот сошью тебе ру­башки и отведу.

  Какое место? — спросил Ванька.

  А в трактире, где отец твой служил. У Панфил Ива­ныча. Будешь вилки чистить, за бубликами для гостей бегать. Два рубля в месяц!

  Это туда? в город? — спросил Ванька, кивнув в том направлении головой.

  Туда, деточка, туда...

Ванька опять принялся за борщ и стал что-то вниматель­но обдумывать:

       Ты вот что,— сказал он наконец, облизывая ложку,— ты сходи в ту церкву, где архиерей служит, и спроси, не нужно ли вам, мол, баса. Есть, мол, бас. Отец его пел у вас тенором, но умер. А бас, скажи, хоро-оший! Все деды его пели хорошо!

III

Ванька полежал еще немного, потянулся, согнал с себя лень и босыми ногами, ощущая на горячих подошвах холо­док пола, вышел на крыльцо.

Было раннее, прохладное утро. Вдали, на горе, сияя на солнце крестами колоколен и белыми домами, стоял город.

Там жили люди; которые имеют возможность платить по гривеннику за фунт яблок. Там будет жить и он, Ванька. Но, конечно, уж он не будет тратить гривенников на пустя­ки. Он купит что-нибудь хорошее, полезное, например лошадь. Будет ездить на ней в поле, до Надеждинской церкви, и на свежем воздухе — петь.

   Под-дай, господи!..— пробасил Ванька, как дьячок в церкви, чтоб прочистить голос, и затем, управляя обеими руками, спел еще сербское:

  Теб-бе, господи!

Спел так, как учил его отец.

На пение прибежал верный Ванькин пес, который носил странное имя: Кисель. Это был здоровый дворняга, лохма­тый, с обвислой шерстью и с хвостом всегда в репьях. По мнению своего хозяина, Кисель был самый умный пес во всей улице. Он был стар и никогда не лаял без дела. Все соседские собаки приходили к нему учиться, как нужно жить на белом свете. И покойник отец неоднократно гова­ривал, что если бы Киселя послать в Москву на выставку, то ему за ум дали бы медаль и Кисель был бы похож на ста­росту.

Ванька сел на порог, Кисель, по своему обыкновению, сейчас же уселся около него, глядя ему прямо в глаза и рас­пустив хвост метлой. Хозяин почесал у него за ушами и повел такую речь:

       Ну, Кисель, сегодня я, брат, тово... Вон, поверни мор­ду... Видишь? Уйду... Вон туда... В город... Уйду... Прощай, брат.

Ванька погладил его по голове, а Кисель, в благодар­ность за ласку, вытянул морду и лизнул Ваньку по носу. Тот утерся рукавом и продолжал:

       Ты тут без меня не дури! Знай, что я — человек стро­гий и шуток не люблю. Если мать скажет что, выдеру, брат, тебя  как Сидорову козу. То-то...  Собак маленьких не обижай зря. Тебе-то старому хрену, и самому это знать нужно.

Кисель изловчился и цапнул зубами муху, которая усе­лась у него на носу и за которой он давно уже следил глазами.

Яиц в сарае — боже тебя упаси! Я знаю, ты повадился за последнее время к курам лазить. Смо-отри! — И Ванька   пригрозил   Киселю   пальцем.— Бо-оже   тебя   упаси!   Ну, в воскресенье слопай пару, черт с тобой, а больше ни-ни! Не выводи меня из терпения.

Кисель сделал невинные глаза и, словно не ему говорят, поставил хвост трубой.

       Будешь вести себя хорошо,— продолжал Ванька,— будку тебе с замочком устрою, с окошечком. Будешь себе на старости лет сидеть, на двор поглядывать,— как там дож­дик идет. Другие собаки в голоде да в холоде, а ты у меня как паша. Да-а!

Потом Ванька вспомнил вдруг про себя, что ему придет­ся бросить все: и дом, и мать, и Киселя, и Сорокоумова,— и ему стало грустно.

       Приходи, брат, меня проведывать! — меланхолически сказал он, обняв Киселя за шею и прислонившись к нему головой. — Почаще приходи... Я тебя сахаром покормлю. В чужие, брат, люди иду... Может, меня бить будут... При­дешь, поговорим,— все свой человек. На душе и полегчает. Вам, собакам, добро: денег зарабатывать не надо, а нам надо. Вам хорошо. Стрельнут тебя по боку камнем,— у тебя как с гуся вода. А меня ударь — шишка в три арши­на вырастет.

Долго разговаривал он с Киселем, потом встал и начал умываться, сам поливая себе на руку. И пыль, на которую падала вода, сейчас же покрывалась коричневыми пятнами. Было еще рано, и тень от предметов падала черная и густая. Но день обещал быть жарким, и в городе, вероятно, будет пыль. С крыльца было видно, как внизу, на огородах, сверкали на солнце пруды и колосился камыш.

Ванька, в ожидании матери, походил по двору, посмот­рел, не вывели ли индюшки индюшат, попробовал за стро­пило крышу сарая и спустился в погреб. Погреб был вырыт в земле, и в нем всегда было холодно. Там пахло солеными огурцами, укропом и еще чем-то, дававшим, в общей слож­ности, приятный запах. На полочках, у стены, стояли кув­шины с молоком, приготовленные к завтрашнему базару. В другое время Ванька не выдержал бы и серьезно ознакомился бы со всеми вкусными вещами, но теперь, вспомнив, что все это — деньги, которые нужно зарабатывать, повер­нулся от искушения, глубоко вздохнул и полез вон из погреба. У выхода, заглядывая вниз, стоял Кисель и махал хвостом.

IV

Пришла с базара мать, и Ванька начал ставить самовар. Было часов восемь: солнце уже вышло за чаплыгинский дом. Ванька наставил на самовар трубу и следил, как дым, иногда смешиваясь с огнем, валил в печку, и ему казалось, что так должны дышать черти в аду.

С матерью его делалось что-то странное. Высокая и блед­ная, с преждевременными морщинами на лице, теперь она казалась еще серьезнее, чем обыкновенно, и губы ее как-то странно подергивались... Став на колена перед сундуком, она щелкнула замком, издавшим музыкальные звуки, подня­ла крышку, оклеенную изнутри картинками из модных журналов, и начала доставать оттуда Ванькино добро.

       Вот, Ванюша, это твои рубашечки...— говорила она.— Береги: надевай по праздникам. Вот — поясок. Делать за­ставлять что будут, надевай фартучек. Береги.

Ванька терпеть не мог подобных наставлений. Такие слова, по его глубочайшему убеждению, можно было гово­рить только девчонкам. Он вообще презирал женский пол и отлично знал, что и сегодня, например, при расставании, мать не удержится от нежных сцен, и это заранее щемило его душу. «Эх, если бы отец был жив, — думал он, — тот только и сказал бы: «Ну, Ванька, молодцом будь!..» А это... лучше бы в трактире два раза взбутетенили!» — И он подкладывал в самовар угли.

       Хозяина, Ванюша, слушайся; почитай,— говорила мать,— буфетчика, Исай Исаича. Они люди хорошие и... добра тебе желают... Услуживай им. Будь ласковым. Ласко­вая телка двух маток сосет.

Наговорившись вдосталь, она постлала на стол чистую скатерть, вынула половинку давно хранившегося лимона, и они, вдвоем в последний раз, сели пить чай. Ванька на прощанье позволил себе огромную роскошь, именно: пил чай внакладку. С наслаждением, зажмурив глаза, он тянул с блюдечка сладкую жидкость и, забыв о трактире, думал, что если бы бог привел ему сделаться царем, то он целый день пил бы чай внакладку, причем клал бы в стакан не один кусок сахара, а пять. Целый день он ел бы мороженое, и непременно костяной ложечкой, которую так удобно пере­ворачивать во рту и облизывать со всех сторон. Сам бы он ел сливочное, а подданных кормил бы шоколадным. Другу своему, Гараське, положил бы жалованья сто миллионов в месяц, и ежедневно купался бы с ним в речке, в золотой купальне, и непременно с яичным мылом. Матери своей сде­лал бы дом в три комнаты, с большой печкой, чтобы греть кости, и велел бы кормить ее манной кашей, так как у нее на старости лет все зубы выпали бы и ей нечем было бы жевать другую пищу, например морковь. Составил бы себе хор, исключительно из басов, такой хор, что всем архиереям оставалось бы только одно: умереть от зависти. Регента вы­писал бы такого высокого, что, когда он замахает руками, видела бы вся церковь и удивлялась, как у человека могут быть такие длинные руки.

       Слушай, мамка, — обратился он к матери, — скажи,
пожалуйста,— что, есть такие люди на свете, чтоб руки сто
верст были?

Мать засмеялась, и на глазах у нее, совершенно не к мес­ту показались плохо скрываемые слезинки.

  Нету, милый Ванюшка, таких нету.

  Отчего же нету? — удивился Ванька и добавил с очень серьезным лицом: — Это вещь хорошая,

Ванька опять размечтался и, забыв про свою солидность, начал болтать под столом ногами. Щеки у него зарумяни­лись, и плохо причесанные, только два раза стриженные от роду вихры на голове имели крайне легкомысленный вид. Он сопел, тянул с блюдечка, причмокивал, улыбался своим мыслям и не замечал, что мать, глядя на него, все качает головой, глаза ее все чего-то краснеют и чай, видимо, не идет ей в глотку.

Сквозь отворенное окно было видно, какая тишь и про­хлада стояла на дворе. Деревья, недавно омытые дождем, сияли точно отлакированной зеленью своих листьев, а ябло­ни имели такой вид, будто их окутали простынями. Во всем пространстве не раздавалось ни звука. Сорокоумов ушел в город; Кириллиха, вероятно, пила чай, и рот, следователь­но, у ней был занят; ребята плескались или в прудах, или на реке. И ясно послышалось, как сверху вниз, из города понеслись удары соборного колокола, то очень слышные, то относимые ветерком в сторону, тянувшиеся в пригородье, как длинные, волнистые веревки.

       Раз, два, три... — начал считать Ванька, прислуши­ваясь, и насчитал девять ударов.

-Девять часов, — сказал он.

И сейчас же, но уже другим колоколом, в соборе зазво­нили к обедне.

   Ну, Ванюшка, заблаговестили...— сказала мать, под­нимаясь из-за стола.— Давай с тобой помолимся богу, за­жжем лампадочку... и в путь... Миленький, дорогой сыночек мой! — вдруг почему-то прошептала она и мимоходом по­целовала его в легкомысленные вихры. Необычайно долго возилась она в сенях с лампадкой, наливая ее маслом, слы­шались оттуда какие-то подозрительные, словно всхлипы­вающие звуки, и когда она внесла в комнату уже налитую и зажженную лампадку, Ванька видел, как у нее дрожали руки и как она чуть не пролила масло на вязаную ска­терть...

   Ну, иди, Ванюшка, помолимся...— странным голо­сом говорила мать, когда он допил чай.— Вот, становись рядом со мной на коленочки и гляди на боженьку. Вот так!

Ванька стал рядом с матерью на колени и начал глядеть на бога. Бог висел в углу, борода у него была длинная и се­дая, кругом его головы сиял круг, а по бокам были сделаны золотые, дрожащие розы. И чистым невинным огоньком горела перед ним зеленая лампадка и отчего-то казалась Ваньке похожей на маленькую девочку с длинными курча­выми волосами.

Ванька, бережно прикладывая сложенные пальцы ко лбу, груди и плечам, начал кланяться седому богу, сознавая всю важность своих действий, и бог, казалось, сделался еще серьезнее, собираясь слушать Ванькину молитву. Ваньке нравилась такая торжественная обрядность, так как она лишний раз подтверждала, что он большой, взрослый и ско­ро может сделаться солдатом.

       Ну, говори,— прерывистым всхлипывающим голосом продолжала мать, и глаза ее покраснели еще больше,— го­вори: господи! Батюшка! Царь небесный! Николай-угодник! Пощади меня, сиротинку маленького...

  Господи! Николай-угодник! Пощади меня, сиротинку маленького... — скороговоркой повторил Ванька, следя, как по половице ползла большая зеленая муха, которая может жужжать на весь дом, если поймать ее за крыло. Хотя, именуя себя маленьким, он не был согласен с этим, но спорить и прекословить в данную минуту не хотел.

  Я   иду  в  жизнь  трудную... — неразборчиво  говорила мать, и так как слезы застилали ей глаза, то она, вероятно, не видела бога.

   В жизнь трудную...— уныло повторил Ванька, по­смотрев, не разошлись ли у него пальцы.

   Пошли мне ангела своего хранителя. Защити меня от злого человека, беды и всякой напасти.

Мать раскраснелась, с ней делалось что-то неладное: губы ее по-прежнему подергивались, слова все более и бо­лее делались неразборчивыми, и становилось опасным, раз­берет ли бог. И Ванька поэтому старался поправить дело и повторял яснее:

       От злого человека, беды всякой напасти...

Вдруг мать припала головой к полу и, захватив ее обеи­ми руками, залилась слезами, и Ванька мог разобрать толь­ко такие слова:

       Спаси его! Сохрани! От беды, лютой жизни!

Мать говорила совсем невнятно, слезы лились у нее ручьем, и Ванька решил сам передать ее слова богу. Подняв свои серые спокойные глаза на образ, он сказал, указывая пальцем на мать, приникшую к земле:

       Она просит, чтобы ты спас меня! От беды, от лютой жизни! — передавал он по порядку ее рыдающую речь.— От злого человека. Ангела послал бы ко мне... Моего ангела Иваном зовут...— уж сам от себя пояснил он.

А мать продолжала стучать головой по полу и уже гово­рила другие речи:

       Бедность одолела! бедность, бедность, бедность! — И, прижав к себе Ваньку, рыдала: — Не отдала бы я тебя, касатика, в жизнь трудную, жизнь грубую! В школу бы ты у меня бегал. Если бы... жив был папка... Наш папочка... миленький...

Ванька, к стыду своему, почувствовал, как что-то теплое течет из его глаз и падает на материну грудь. Вытерев ку­лаком щеки, он поднял на мать глаза, тоже полные слез, и сказал:

       Если бы, да кабы, да во рту росли грибы! Если бы жив был папка, то мы с ним в хоре пели бы! Так пели бы, что только держись. Архиерей по сто рублей давал бы нам. Но я сам бы себе ничего-о не брал...— И Ванька сделал большие, круглые глаза. — А все папке бы отдавал: пусть бы пил водку! Бог с ним.

Через полчаса оба они, и мать, и Ванька, поднимались по пыльной дороге в город; мать несла его одеяло и подуш­ку, а Ванька, обутый в новые сапоги с выпущенными уш­ками, имел в руках узелок с рубахами и полотенцами.

Мать все всхлипывала, вытирала слезы, и Ваньке стало жаль ее. Когда они совсем вышли на гору и стала видна нижняя часть города с железной дорогой, маслобойными за­водами и могилой купца Гривова,— Ванька остановился, лукаво поглядел на мать и с улыбкой спросил:

       А хочешь, я тебе сербское «Тебе господи» спою?
Мать тоже остановилась, и глаза ее, лучистые от слез,

улыбнулись.

       Ну, спой,— сказала она.

Ванька, передав ей узел с рубашками, оправился, кашля­нул и, разведя руками, как регент, медленно, торжественно пропел:

       Тебе-е, го-осподи!

И потом долго прислушивался, как звучит его бас...

Вдалеке, из города, показался Сорокоумов. Он уже шел домой обедать. С вокзала отходил поезд, и белый густой дым его, расстилавшийся на фоне неба, походил на облака.

 

© Ставропольская краевая детская библиотека им.А.Е. Екимцева, 2013-2015. Все права защищены.
Использование материалов только со ссылкой на palitra.ekimovka.ru